Выбирая язык, общество выбирает имена. Выбирая имена – выбирает оценки. Выбирая оценки – выбирает свое будущее.

Если мы предложим обществу выбрать между, скажем, капитализмом и социализмом, большинство выберет социализм. Если между тоталитаризмом и демократией – большинство, скорее, демократию.

Если на референдум вынесем вопрос о сохранении союзного государства, получим положительный ответ. Если вопрос, скажем, о желании жить в «независимой и процветающей Украине (Литве, Грузии, Молдавии и т.п.)», тоже положительный.

Выбирая язык, мы выбираем, что мы чем называем. Отсюда – что мы чем считаем, соответственно – по каким законам к этому относимся.

Кто выберет рынок, если назвать его «стихийно-хаотичным развитием экономики»?

Кто откажется от плана, если определить его как «социально-ориентированное регулирование экономики»?

Вопрос в том, первое — выбранный язык описывает сущностные моменты явления (в определении которого все дело, вся полемичность) – или его вторичные, несущественные проявления.

Второе — в том, соответствует ли тому языковому и культурному типу, который характерен для той массы, интересы которой данным языком хотят агрегировать и которую хотят политически отмобилизовать.

Третье — вопрос в том, согласуется используемый язык со стилем и реалиями исторической эпохи. Представьте себе, что большевистские призывы отдать землю крестьянам были бы сформулированы в стиле писем и указов Емельяна Пугачева – они заинтересовали бы лишь любителей старины. Хотя по сути своей они предельно сходились.

Последний более или менее цельный в рамках своей. избранной доктрины политический язык, имевший хождение в стране, это язык позднесоветской реальности. Он действительно, так или иначе, с определенной позиции отражал экономические и социальные реалии, имевшие место в обществе. Но историческая степень развития тех процессов, от которых он отталкивался (процессы классовой борьбы и индустриального общества), дошли до такой степени развития, что на этом языке отражались лишь в тяжеловесных, трудно воспринимаемых формах.

В результате он настолько оказывался далек от повседневного и языка, и опыта, что утрачивал главное достоинство своего предшественника – языка большевиков и раннесоветской реальности – понятность, доступность и эмоциональность.

В результате, когда появился Горбачев, заговоривший на совсем ином, казалось бы, легком и льющемся свободной языке, он до какого-то момента почти завораживал общество, изначально приведенное в восторг: «Смотри-ка, оно и говорить умеет!», «Говорящий генсек» казался таким же чудом, как летающая тарелка, женщина с хвостом или говорящий попугай.

Родство «языка Суслова» и «языка Горбачева» было в том, что оба они были многосоставным набором слов. При этом в первом смыслы реально были, но трудно воспринимались, поскольку обозначавшие их термины были обобщениями обобщений, во втором смыслов не было, поэтому улавливать было нечего.

Но поскольку на первый план выходило то, что а) язык «свободно льется», б) смысл с первого прослушивания оказывался непонятен (и со второго тоже), то у слушателей, т.е. у общества, создавалось впечатление наличия некого важного смысла. Пока сохранялось впечатление новизны, обществу было интересно. Когда это впечатление прошло, общество попыталось понять, что имеет в виду «говорящий генсек», но оказалось, что не больше, чем говорящий попугай.

Однако Горбачев добился одного результата – требование содержательности языка резко понизилось. И последовавший за этим новый «субъязык» — язык прорабов «поздней перестройки» — оказался неким смешением в определенной пропорции «слов, не значивший ничего», и слов, означавших что-нибудь противоположное понятиям, привычным с советской эпохи.

Это в той степени, в какой ставилась задача простой игры в слова, поражающей воображение слушателей. Там же, где ставились более прагматические цели – цели демонтажа существующей реальности — в язык вплеталось нечто, обладающей способностью разрушать сущность старых смыслов.

То есть единственный реальный смысл, который включался в этот язык, был смыслом передела собственности, причем даже не столько смыслом создания новой экономической системы, сколько смыслом именно передела как такового, с достаточно четким осознанием того, кто выиграет, а кто проиграет от передела.

Единственная попытка предложения более-менее целостного языка – это попытка Гайдара говорить на академическом экономическом языке, который обладал почти всеми прелестями «сусловского языка» и потому не мог быть и не был никому понятен.

В целом то, что утвердилось с тех пор в языковом политическом пространстве, в общем виде было не языком перестройки, не языком демократии и не языком реформ – это в наиболее полном виде было языком Жириновского, который наиболее талантливо выразил общую тенденцию: «Поскольку вы все (т.е. общество) сдурели настолько, что судите не по практическим действиям, а по тому, кто какую ахинею свободнее наболтает, то я навру больше всех – и могу на восьми языках».

«Язык реформ» также отвечал сущностным сторонам действительности, как сам термин «реформа» характеру проводившихся в стране перетурбаций. Строго говоря, «Реформа» — это именно «ре-форма», то есть модификация формы без изменения содержания.

Пожалуй, никто, как бы он к проходившим метаморфозам ни относился, не решится сказать, что «реформы 90-х» были изменением формы прежнего общества без изменения содержания. В этом смысле они скорее относились не к «категории реформ», а к категории «революций», т.е. коренных и радикальных изменений действительности.

Но поскольку они, с одной стороны, были направлены противоположно вектору, в котором собственно совершались революционные изменения в России столетие назад, а с другой – вели не к прорыву в будущее (объективно необходимому), а к откату в прошлое, эти изменения все же по сути были не революцией, а контрреволюцией.

Язык же, который использовался при этом, был не языком выражения и определения происходящих процессов, а языком некой «психотерапевтии», «заговаривания». Как только исчезла необходимость политической мобилизации масс на разрушение старой социально-политической системы, эти массы стали не нужны, и встала задача не их мобилизации (они же, черт их дери, могли и впрямь начать создавать демократическое государство), а их успокоения, демобилизации.

Власть оказалась у тех, кто и хотел ее получить – преимущественно в интересах передала собственности и богатств страны. Этот передел привел к обнищанию большинства населения.

Но как только это большинство начинало проявлять признаки недовольства, включалась политическая терапевтия: более или менее «тихий вкрадчивый голос», транслируемый почти по всем коммуникационным каналам, начинал завораживающе изливаться потоком слов, среди которых главное было чаще повторять набор разрекламированных: «Демократия… реформы… процветание… свобода… собственность… богатство… комфорт… возможности… свобода… реформы… процветание… комфорт… демократия…».

У необходимой части общества в глазах терялись проблески начавшей появляться осмысленности, и ее представители, утратив активность, с потухшим взором заторможенно начинали кивать головой, повторяя все эти заклинания.

Поскольку по разным причинам эта психотерапия влияла не на всех, в обществе сохранялась оппозиция, в значительной степени пытавшаяся сохранить что-то из того, что было потеряно. Часть ее пыталась сохранить прежний, «сусловский язык», часть пыталась реанимировать старый большевистский, часть пыталась пойти еще дальше и заговорить не то языком Пугачева, не то – Минина и Пожарского.

В результате доминирующей линией языка оппозиции в 90-е годы стало своеобразное воспроизведение ведущего принципа доминирующей психотерапии, только на место упомянутого языкового ряда гнезда «демократия-реформы» ставился более архаичный и не менее бессмысленный ряд гнезда «патриотизм-государство»: оппозиция в ответ на властный речитатив отвечала своим: «державность… государство… традиции… соборность… общинность… катастрофа… нищета…».

С одной стороны, у нее ничего не получилось: относительно живых слов, поскольку вектор был развернут в архаику, было меньше, они были куда дальше от бытовых реалий, чем властный набор, в то же время, и это очень важно, такой психотерапевтический речитатив может выполнять функцию демобилизации, сброса напряжения, но не политической мобилизации.

Власти нужна была общественная демобилизация – и она своей цели достигала, оппозиции нужна была мобилизация – но пытаясь ее достичь, она использовала инструментарий демобилизации, поэтому она проигрывала все политические противостояния 90-х, на деле лишь усиливая воздействие властной психотерапии.

Однако власть за 90-е годы натворила столько, что психотерапия ее словесного ряда все больше теряла свое воздействие. Собственно, к концу 90-х она вообще утратила всякую эффективность, что проявилось демобилизационной психотерапией оппозиции.

И это привело власть к естественному выводу – что словесный ряд надо менять, в полной мере использовав опыт оппозиции с учетом образных ожиданий общества. Появился новый психотерапевтический субъязык – язык нового правления, можно условно назвать его языком «Единой России», в котором были смешаны гнезда: «демократия-реформа» — субъязык «реформ»; — «патриотизм-государственность» — субъязык оппозиционного отрицания разрушения 90-х плюс еще одно гнездо – «эффективность-прагматизм», выдернутый из позднесоветского языкового ряда компонент.

В результате власть получила возможность продолжать свою политику передела собственности, закрепляя саму власть за самой собой, неразрывно связывая ее в еще раз перераспределяемой собственностью.

Одновременно она за счет выросших цен на энергоносители смягчала напряжение в обществе и продолжала его умиротворять новым психотерапевтическим рядом: «патриотизм… демократия… суверенность… государственность… реформы… прагматизм… свобода… эффективность… демократия… прагматизм… национальные интересы…».

Ряд действительно оказался с точки зрения психотерапевтического воздействия куда более эффективный, чем прежде.

Однако первый его недостаток – что он не описывает ни происходящие в обществе процессы, ни сущность проводимой политики.

Второй его недостаток – что он может демобилизовывать (и более эффективно, чем раньше(, но не может мобилизовывать, не может организовывать и направлять общественное действие. В условиях, когда главной задачей является переход к новому типу производства и к новой цивилизационной эпохе, неэффективно обеспечивать адекватное движение вперед на пути демобилизации и снижения общественной активности.

Третий недостаток – отсутствие формулирования целей развития, социальных, экономических и политических абрисов того, что является целью развития.

Действительное движение требует его организации, определения контуров будущего, формулировки целей и этапов движения.

Но для всего этого действительно нужен не психотерапевтический речитатив, а полноценный политический язык, мобилизующий общество на движение, на достижение целей, на поиск путей этого движения.

И среди качеств и параметров этого языка можно выделить:

— обращение к реальным интересам общества, не трактовке этих интересов властью, а самим более или менее осознаваемым интересам, причем если эти интересы не осознанны, то задача языка помочь обществу их осмыслить в их сущности, а не затушевать;

— обращение к реальному содержанию исторической эпохи, возврату к включению в свой арсенал (и в перечень общественных ценностей) идеи исторического развития и прогресса;

— обращение к энергетике действия, к ориентации общества на прорыв, на движение в будущее;

— способность описать и объяснить как то, что сегодня происходит в обществе, так и то, что делает или предлагает сделать активная часть общества;

— способность поставить в центр ценностей и проблем реального человека и его восходящего развития, а не предсказанного еще Стругацкими «гения-потребителя».

В конечном смысле проблема образования этого языка – это проблема общества и его развития. Но в более узком плане создание этого языка или его вариантов – это проблема тех политических сил, которые хотят на что-то претендовать в этом обществе.

И здесь разница между теми, кто властью является, и теми, кто на нее претендует, как раз в том, что если первым достаточно (правда, до известного момента) психотерапевтического речитатива, лишающего общество воли на протест в ответ на те или иные глупости, которые делает власть, то для тех, кто на замещение этой власти претендует, никакого варианта подобного речитатива не достаточно, если этот названный претендент на власть не хочет повторить судьбу оппозиции 90-х, имевший все шансы на победу, но усыпившей саму себя патриотическим речитативом ее предсказания.

Этой силе нужен язык, понимание сущностей происходящего и умение формулировать параметры и цели будущего.

ИсточникКМ
Сергей Черняховский
Черняховский Сергей Феликсович (р. 1956) – российский политический философ, политолог, публицист. Действительный член Академии политической науки, доктор политических наук, профессор MГУ. Советник президента Международного независимого эколого-политологического университета (МНЭПУ). Член Общественного Совета Министерства культуры РФ. Постоянный член Изборского клуба. Подробнее...