В произведениях тех видов искусства, которые предполагают сюжетность — имею в виду прежде всего литературу и кино — нередко можно встретить такие эпизоды, которые не просто становятся ключом к пониманию, но оказываются рычагом, способным перевернуть землю литературного или кинематографического текста.
Так, например, если бы не «Сон Обломова» в романе Гончарова, мы вынуждены были бы согласиться с Добролюбовым в порочности Обломова как социального типа и в том, что обломовщина — «печать бездельничества, дармоедства и совершенной ненужности на свете», признали бы, что в романе нет мечты, нет грёзы, нет поиска рая на земле.
Если бы не «Легенда о великом инквизиторе», где инквизитор стенает перед вновь пришедшим на землю Спасителем: «Ты не сошёл с креста потому, что не захотел поработить человека чудом и жаждал свободной веры, а не чудесной» — плач Алёши Карамазова после смерти старца Зосимы был бы плачем отчаяния, а не плачем обретения веры. Мы бы не распознали в этих слезах той заветной свободы, которая неколебима даже тлением всего земного.
Заключительная новелла о колоколе в «Андрее Рублёве» Тарковского поднимает фильм о русском времени и творчестве на молитвенную высоту, когда человек колоколом своей души чает достучаться до Божьего престола, уповает на то, что будет услышан.
Событийно в основном повествовании эти эпизоды не меняют ничего, но содержательно — буквально преображают, перерождают произведения. Есть подобный эпизод и в пушкинской «Капитанской дочке» — сказка об орле и вóроне, рассказанная Гринёву Пугачёвым:
«Слушай, — сказал Пугачёв с каким-то диким вдохновением. — Расскажу тебе сказку, которую в ребячестве мне рассказывала старая калмычка. Однажды орёл спрашивал у вóрона: скажи, ворон-птица, отчего живёшь ты на белом свете триста лет, а я всего-на-все только тридцать три года? — Оттого, батюшка, отвечал ему ворон, что ты пьёшь живую кровь, а я питаюсь мертвечиной. Орёл подумал: давай попробуем и мы питаться тем же. Хорошо. Полетели орёл да ворон. Вот завидели палую лошадь, спустились и сели. Ворон стал клевать да похваливать. Орёл клюнул раз, клюнул другой, махнул крылом и сказал ворону: нет, брат ворон, чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью, а там что Бог даст! — Какова калмыцкая сказка?».
Об этой сказке литературоведами написано немало. Казалось бы, символический смысл её вполне считывается. Два мировидения: с одной стороны — желание прожить долго, без потрясений, «консервативно», с другой — бунташная натура, готовая поколебать всё, напиться живой крови даже ценой недолгой жизни.
Но почему сказка именно калмыцкая? Пушкин вполне мог назвать её и русской, и башкирской, и казачьей — образы орла и ворона распространены во всём мировом фольклоре. Пушкинисты сходятся на том, что народного первоисточника сказка не имеет: наверняка это гениальная пушкинская стилизация.
И всё же с чем связано её «калмыцкое происхождение»? Вряд ли с тем, что в рядах Пугачёва воевало немало калмыков. Вряд ли только с тем, что образ «друга степей», калмыцкая культура были для Пушкина всегда притягательны: известно, что до начала работы над «Капитанской дочкой» Пушкин ещё в рукописи с большим интересом прочёл книгу Никиты (в монашестве — Иакинфа) Бичурина «Историческое обозрение ойратов или Калмыков с XV столетия до настоящего времени».
Ответ нужно искать в самих мифологических образах. Крупнейшие мифологи: Мелетинский, Топоров, Вяч. Вс. Иванов — говорят о неразрывности образов орла и ворона, о том, что в разных мифологиях они часто сосуществуют, причём не всегда противопоставляются, не всегда враждуют. Есть, например, мифы, где у орла и ворона общая жена. Есть мифы, в которых орёл теряет своих птенцов, а ворон находит и спасает их. Но всё же если орёл — птица, как правило, благородная и вольнолюбивая, ворон — птица прокажённая. Когда после потопа ворона отправляют искать землю, тот, согласно преданию, обретя её, клюёт падаль, за что в разных традициях оказывается проклят и обречён на вечное поедание мертвечины. Интересно замечание Леви-Стросса о том, что ворон — существо пограничных стихий: он между небом и землёй, небом и водой. И, поедающий падаль — пищу между миром живых и мёртвых — он не хищник и не травоядный. Он между жизнью и смертью. Он длит свою жизнь, поглощая смерть.
Но только в калмыцком фольклоре ворон — абсолютно положительный герой. Он прародитель и охранитель человеческого рода, тотемная птица для калмыков.
Пушкину, ориентировавшемуся на калмыцкие предания, видимо, особенно важно показать, что в народе живёт и орёл, и ворон. Пугачёв — не только орёл, который стремительно врывается в русское время ради живой крови, но и ворон. В «Капитанской дочке» постоянно подчёркивается его воронёность, чернобородость: «вместо отца моего, вижу в постеле лежит мужик с чёрной бородою, весело на меня поглядывая»; «Пугачёв на первом месте сидел, облокотясь на стол и подпирая чёрную бороду своим широким кулаком». И среди народа Пугачёв появляется как падальщик, выдавая себя за якобы выжившего царя Петра III, питаясь в своём самозванстве мертвечиной. Символичен эпизод из «Истории Пугачёва», где Пушкин пишет о том, как пленённого смутьяна граф Пыпин назвал вором, а тот то ли не расслышав, то ли начав играть словами, сказал: «Я не ворон, я воронёнок, а ворон-то ещё летает». Бунтарь пленён, но бунт пленить невозможно.
Ещё до написания «Капитанской дочкой» Пушкин во всех своих художественных произведениях, созданных на исторической основе, стремился показать нерасторжимость консервативной и революционной стихий, неразлучность ворона и орла. Причём орла не всегда можно отождествить с народом, а вóрона — с государством.
В «Медном всаднике» Пётр I — орёл. Он ломает хребет истории. Загоняет реку русского времени в гранит. Она сопротивляется, выходит из берегов, «мечется, как больной в своей постеле беспокойной». Но эту стихию надо обуздать, дать ей направление, как и державной энергии самого императора. Народ же, явленный в страдальце Евгении, — ворон. Он желает прожить условные триста лет спокойно, без потрясений, в семейном счастье и надрывается, впадает в помешательство, когда оказывается захвачен государственной стихией.
Иной пример — «Полтава». Когда речь в поэме идёт о русских, там нет воронов, там все — орлы. Особенно в эпизоде Полтавского боя. Пётр, «весь как Божия гроза», является перед полками, словно орёл перед своим птенцами — государство и народ едины в ратном, победном порыве: «Далече грянуло ура: полки увидели Петра».
По-другому в «Борисе Годунове»: и шапка Мономаха тяжела, и «народ безмолвствует». Ни в ком не угнездился орёл — смутное время закупорило ток русской истории.
Если осознать подобное, консертативно-революционное, представление Пушкина об истории, можно обрести неожиданные смыслы в ключевой фразе «Капитанской дочки»: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!». Почти каждое слово требует особого разбора.
«Бунт», заимствованный в XVII веке из немецкого языка, пришёл с первоначальным смыслом «союз», и во времена Пушкина это, пусть уже второстепенное, значение ещё считывается. Бунтовщики влекут за собой разрушение целостности, но одновременно у них всегда есть представление, воплотимое или утопическое, об иной целостности, ином союзе — спасения или благоденствия — который должен прийти на смену.
«Беспощадный» в древнерусском могло обозначать не только «немилостивый», но ещё и «неизбежный». «Бессмысленный и неизбежный» — какой ужас способно навести на рядового человека с его размеренной жизнью это осознание неотвратимости русского бунта.
«Видеть». Почему Пушкин говорит именно «видеть»? Почему не заповедует нам, скажем, не «разжигать» или не «затевать» русский бунт? Есть в созерцании бунта что-то апокалиптическое, есть в нём приметы последних времён: «И когда Он снял третью печать, я слышал третье животное, говорящее: иди и смотри. Я взглянул, и вот, конь вороной, и на нем всадник, имеющий меру в руке своей».
Этот историософский вектор Пушкина, осознанная им мучительность созерцания великих бед и самоотречённых деяний, это надрывное перемещение человека из бытового времени во время историческое будут осмысливаться русской литературой во все последующие эпохи.
Не об этом ли строки Тютчева?
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые!
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир.
Он их высоких зрелищ зритель…
Ты свидетель «высоких зрелищ» и уже через это неминуемо сопричастен им, уже благодаря этому пьёшь бессмертье.
Не об этом ли стихи Глазкова?
Я на мир взираю из-под столика,
Век двадцатый — век необычайный.
Чем столетье интересней для историка,
Тем для современника печальней!
Сегодня мы живём в пору, когда русская история требует от каждого из нас обеих энергий. Мы должны быть и орлами, и вóронами. Должны быть и революционны и консервативны. Мы должны через триста, через тысячу лет протянуть неразрывную нить русской истории. Но одновременно нам необходимы высота и скорость полёта, жажда полнокровной жизни.