Во времена, когда я был молодым писателем, Шолохов казался недосягаемым в своём величии, в своей значимости, в своей литературной красоте. Он был небожителем тогдашней советской литературы. И когда я думал о Шолохове, то думал, что он — это Байкал или Волга. Когда я видел, как издают многотомники Шолохова, издают так, как, наверное, сегодня издают Конституцию: на дорогой бумаге, с великолепной обложкой, с рисунками, с изумительным шрифтом, — я понимал, что мы имеем дело с чем-то абсолютно неординарным, небывалым в нашей литературе. Он был важнее генсеков — генсеки приходили и исчезали. Шолохов был писателем времён Сталина. Был писателем времён Хрущёва. Писателем времён Брежнева. Он стал писателем на все русские времена.

И я не помышлял о встрече с Шолоховым, слишком громадная дистанция была между нами. Но вот случилось так, что, работая в «Литературной газете», я был направлен редакцией в Афганистан, куда только-только вошли советские войска. Когда я приехал туда, ещё дымился дворец Амина, и я помню, как перед входом разгромленного дворца среди кровавых бинтов и колец от гранат стоял исстрелянный десантниками «Мерседес» Амина. Автомобиль был изувечен до безобразия, но как тихо и изящно чмокнула дверь салона, которую я открыл, а потом тихонько отпустил! И этот звук исстрелянной машины казался каким-то тайным поцелуем.

Я написал мои репортажи в «Литературную газету». Эти репортажи, были, конечно, не то, что потом я описал в своих романах. Это не были сцены кровавых боёв, это не были сражения в Герате, это не истребление Муса-Калы, это не сцены уничтожения целых поселений. Это были репортажи, которые сдерживались газетной цензурой. Но всё-таки мне удавалась рассказать о боевой ситуации в Афганистане, а не только о садах, которые сажал наш ограниченный контингент. Это был один из первых моих военных походов. Репортажи вышли в «Литературной газете», и я очень гордился этой поездкой, гордился, что повторяю своими работами фронтовые репортажи Симонова или Кольцова.

Но реакция литературной среды на эти репортажи была для меня ужасна: в основном либерально, демократически настроенные писатели сделали меня нерукопожатным. Это была первая травма, которую я получил от писательского сообщества. Это поветрие, которое заставило множество людей отвернуться от меня, распространилось, и когда я входил в Дом литераторов: мимо меня проходили и делали вид, что не замечают. Я здоровался, думая, что люди по рассеянности не поздоровались, догонял их и опять говорил «здравствуйте». Они проходили и не здоровались. Это было ужасно. Я понял, что я — изгой, что я — нерукопожатный, потому что тогдашняя либеральная общественность считала, что война в Афганистане — это чудовищное преступление Советов, и что всякий, в том числе и изображающий эту войну, является аморальным человеком. Я ходил угнетённый. Но внезапно произошло удивительное событие.

День рождения Михаила Александровича Шолохова ежегодно отмечался в станице Вешенской, где он проживал. Это рождение было почти как государственный праздник, куда собиралась вся советская знать. Туда ехали вельможные секретари ЦК, ехали секретари Союза писателей. На этот праздник съезжались самые именитые военные и государственные деятели. Они не приглашались, они появлялись там по статусу.

Но у Шолохова было обыкновение: он направлял личные приглашения на свой день рождения. И на этот раз он тоже прислал личные приглашения — трём писателям. Прислал приглашение Егору Исаеву, прислал приглашение близкому по духу фронтовику Михаилу Николаевичу Алексееву. И третье приглашение он прислал мне — писателю, которого никогда не видел. Он просто прочитал мои репортажи в «Литературной газете» и прислал приглашение: он хотел видеть на своём юбилее молодого писателя, который побывал на фронте.

Я собрался и поехал. Я сидел в купе прекрасного вагона, рядом сидели Егор Исаев и Михаил Алексеев. Они смотрели на меня с некоторым удивлением, потому что по рангу я был далёк от них, это были вельможные писатели Союза. Мы подружились в дороге: пили с ними водку. И таким образом приехали.

Помню несколько эпизодов. Приехав в Вешенскую, мы вышли к Дону. Шли вдоль этой великой казачьей реки, и к нам на берег Дона слетел скворец. Он слетел и бежал перед нами. Мы, не торопясь нагоняли его, он не взлетал, а просто бежал. И так, проходя вдоль высокой ограды шолоховского дома, этот скворец вёл нас. Для меня это была какая-то вещая птица, которая прилетела и вела меня к Шолохову.

Когда мы совсем было собрались на шолоховскую усадьбу, пришло сообщение: у Шолохова резко поднялось давление, и он отменил торжество. И все, кто собирался его навестить, пришли в уныние: встреча с Шолоховым не состоится. Это было большое потрясение для всех: все жаждали увидеть этого художника. Но к середине дня давление нормализовалось, и Шолохов решил всё-таки праздновать рождение. И мы вслед за толпой именитых гостей вошли в его дом.

Торжество проходило внизу, на первом этаже. Когда я вошёл, меня ошеломили столы, где стояли разносолы, вина, и было гигантское количество разнообразных цветов: георгины, гладиолусы, розы. Это испугало меня, потому что такое обилие цветов чем-то напоминало погребальный зал.

Я занял там скромное место, и всё моё пребывание сводилось к созерцанию. Как проходило это торжество? Шолохов сидел один за отдельным столом. Он был очень худ, очень бледен. Седые усы, седые волосы. Он держал в руке рюмочку коньяка, почти не подносил её к губам. Меня поразило его запястье. Оно было тонким, сахарным, худым. Когда-то — мощный казак, рубака, весельчак, бражник — он этой рукой писал романы, крушил недругов, взмахивал во время речей на съезде. А сейчас это была стариковская, хрупкая, почти детская, рука. Мне было страшно за эту руку, которая держала маленькую рюмку.

И вот начались чествования. Поднимались один за другим звёздные люди нашего государства. Конечно, первыми речи произнесли секретари ЦК. Все радостно, чествуя Шолохова, выпили за его здоровье. Шолохов только пригубил рюмку. Потом поднялись секретари Союза писателей — тоже вельможи, некоторые из них поднимались на трибуну Мавзолея в дни больших праздников или государственных трауров. Потом поднялись командующие округами — могущественные военные. Они уже выпили третью или четвёртую рюмку, порозовели от вина, были полны энтузиазма, громогласно приветствовали. Говорили, в общем-то, дежурные фразы, которые не отличались оригинальностью, но громыхали своими голосами. Потом поднимались секретари обкомов и краёв. Потом говорили директора могучих заводов. И вся эта публика, которая была уже полна хмеля, полна праздничного возбуждения, радовалась тому, что присутствует на этом торжестве, что они оказались вместе с Шолоховым. Выходя, они напоминали горы, которые надвигаются на Шолохова. И мне было страшно, что они его сомнут, раздавят своими могучими телесами, своими громыхающими голосами, своей какой-то яростной радостью. А он сидел тихий, слабо улыбался, держал свою рюмочку, и все били своими бокалами эту рюмку, которая и не опустошалась.

И в этот момент я вдруг подумал, что вся эта громада государственных людей преклоняет свои колени. Они преклоняются перед этим маленьким хрупким человеком, который являлся государственным писателем. Шолохов тогда был олицетворением государства, был могущественнее всех этих людей. Он своими книгами, своей долгой прожитой жизнью создал великую государственную советскую культуру. И я понял, что значит быть человеком, писателем, который оказался вровень с государством, или даже выше его, потому что государственные деятели возносились и сменялись, падали, а он оставался и с каждым годом становился всё значительнее и значительнее.

И вот отгремели тосты, отзвучали приветствия, люди стали выходить, вываливаться на улицу для того, чтобы продолжать пировать за пределами дома.

А ко мне подошёл один из секретарей Союза писателей и сказал: «Ну, что ты сидишь-то? Пойди чокнись с Шолоховым».

Тот всё держал на весу рюмку, и я, робея, со своей рюмочкой, полной коньяка, подошёл к нему и чокнулся с ним. Наши рюмки сошлись и издали тихий звон. Я до сих пор помню этот звон — звон крохотного хрустального колокольчика, который в действительности был для меня громовым колокольным ударом.

После этого мне были не обидны и не страшны те нападки, которым я подвергался. Эти нападки преследовали меня всё время. Я был отвратителен и ужасен либералам. Дальнейшие мои походы в Афганистан, в Анголу, в Мозамбик, в Никарагуа, в Кампучию только усиливали то отторжение, которое я испытывал. И до сих пор я нахожусь в списках если не нерукопожатных, то, по крайней мере, литературных изгоев, как меня величают либералы.

После этого торжества нам не хотелось расходиться, расставаться. Мы вышли за околицу Вешенской — там, кажется, была сосновая роща, развели костёр. Сидели у этого костра, озарённые пламенем, продолжали здравицы в честь Шолохова. Мир нам казался величественным и прекрасным, потому что он был осенён шолоховским именем.

А потом, когда кончился Советский Союз, и Шолохова уже не было в живых, многие из тех, кто сидел у этого костра, оказались предателями и изменниками: они изменили Шолохову, изменили стране, они изменили этому костру, они изменили всем нам.

Но звук того лёгкого хрустального колокольчика до сих пор не умолкает во мне. И я понимаю величие художника, который своими трудами помогает существовать нашему трудному мучительному русскому государству.

Вот опыт того моего давнишнего похода в казачью станицу Вешенская.

comments powered by HyperComments