Масштабность фигуры Тимура Зульфикарова не так уж легка для распознания, ибо она сокрыта под личиной кажущейся предельной простоты его поэзии. Откройте почти любое его стихотворение, балладу — перед вами предстанет прозрачная для читателя речь, ясная мысль-послание на доступном современном языке.
Однако, поэт Z (так звучит один из его псевдонимов) прошел огромный путь — через ранние экспериментальные опыты, через пушкинскую обманчивую легкость, через увлечение Велимиром Хлебниковым и его радикальным «скорнением» и заумью, через новаторское преломление образа модернистского и авангардистского типа, через модный среди поэтов 60-х — 70-х годов искус имитацией фольклора…
Другой путь синтеза его художественного метода — глубинное и безоглядное погружение в различные культурные традиции, в пласты язычества, христианства, ислама, буддизма, зороастризма, суфийского мистицизма, современной западной и восточной культуры. Все эти странствия и искания породили удивительные поэмы и максимы, пронизанные духом различных традиций. Такую огромную внутреннюю работу проделал Зульфикаров еще в глубоких недрах атеистического Советского Союза, дав уже в 70-е годы зрелые образцы художественного осмысления многих из этих пластов. (Публиковать тогда эти произведения было невозможно, их время пришло, когда поэту было далеко за 40.) Перед нами сплав, особый состав крови, а не экуменические потуги примирить непримиримое.
Зульфикаров дал высокие образцы разных жанров: не только поэтических, но и драматических, и сценических. В арсенале поэта и песни, и публицистика, и критика (литературная, киноведческая, театральная). Он признанный автор прозы, драмы, киносценариев. Зульфикаров породил своеобразный театр, своеобразное кино. Образец редчайшего мастерства — «Мисс Вселенная, распятая на рельсах». Этот киносценарий читается на одном дыхании как особый тип художественной литературы (зрелищной — даже помимо экранизации: в самой пластике слова и в фабуле).
В сценариях и в ряде своих романов (к примеру, в остросюжетном мистическом детективе «Коралловая Эфа», снискавшем признание критиков и читателей) Зульфикаров предстает как блистательный прозаик, классик жанра. При этом в самых заветных, самых значительных своих произведениях он чаще всего выступает как эпический поэт, у которого проза и поэзия, лирическое, драматическое и эпическое начала соединяются в особый сверх-жанр, в особую авторскую манеру. Внутрь серьезной и трагической истории, которую он представляет читателю, вкрапляются волокна интимной лирики, прожилки выстраданной философии, а порою и нитки едкой сатиры.
Чтобы понять, как это удается Зульфикарову — необходимо обратиться к специфике его стиля.
Практически всюду мы встретим крепкий сюжет, естественный для сценариста. Однако этот сюжет, как правило, растворен в повествовании, построенном по законам личностной памяти. Эпическое пропущено через страдальческий, «рыдальный» опыт лирического субъекта. Отсюда переливающиеся многими гранями повторы-возвращения, кажущиеся, на первый, поверхностный взгляд, навязчивыми рефрены — вокруг ключевых точек памяти, центров человеческой судьбы.
Зульфикарову свойственно уникальное строение поэтической морфологии. То, что бросается обычно в глаза — это нанизывание, нагнетание эпитетов и синонимичных слов, перебираемых как бусины четок.
И младые… тугие цыганки
Вкруг дервиша извилисто заструились…
Засмеялись… зазмеились…
Зачаровали… зажгли… заворожили…
(«Мудрец собрался на мазар…»)
Но эти эпитеты не всегда только продолжают и развивают друг друга, создавая рисунок описываемой сущности — синонимы могут вдруг превратиться в очень слабые синонимы, в тонкие ассоциации, и далее в диссонансы, вплоть до антонимов, до парадоксов. Нанизываемые слова могут и противоречить друг другу, «взрывать» сущность, если поэт так велит.
И не только эпитеты, не только адъективы или глаголы — в поэтических гирляндах Зульфикарова можно встретить и связанные воедино причастные обороты, обстоятельства, даже и субстантивы. Вот, к примеру, строки о русской избе («Русская последняя останняя изба»):
Изба родимица странница пустынница (…)
Ах Птица Изба ты из русского разнотравья сшита
Ты из русских святых корабельных боров сложена
Взлелеяна молитвенно
Как деревянный сарафан-кумачник царский неизбывный
Ферязь императорская древлевизантийская
Господом Творцом свита сплетена
пречистая блаженная целительная
Срублена связана воздвигнута сотворена в веках…
В этой вязи, в переплетении нанизанных рядов теряют свою определенность части речи — и это постоянно случается у Зульфикарова. Они служат более высокой цели, чем ухватывание отдельных граней или действий. Они, эти нагнетенные словеса, воссоздают объемное состояние. («Состояние» в русском языке этимологически прочитывается как «стояние вместе с».) И это не что иное как живописание духовных состояний бытия.
Поэтому и сказание про русские избы заканчивается такой строкой: «В раю стоят молят ликуют на века такие избы до́мы города…»
И все события, все поступки героев, все их страсти — пропускаются через подобную многослойную слюду человеческих состояний, как обычных, так и экстатических, пограничных, сверхъестественных, потусторонних.
Такова предсмертная исповедь как последнее, предельное состояние — то есть как Предстояние. И в свете его проносится вся жизнь героя, становится ключом к его судьбе — прием, использованный Зульфикаровым в отношении великих монструозных владык прошлого в его грандиозных поэмах-откровениях: о завоевателе Евразии Тимуре-Тамерлане, о царе Руси Иване Грозном. Относится это и к божественным пророкам, для которых смерть лишь — призма, чтобы смотреть в нее из времени в вечность (поэмы о суфийских поэтах-мастерах, дервишах, о пророке Муххамеде, об Иисусе Христе).
В поэме об Иване Грозном читатель найдет весь ворох мифов о великом самодержце, в том числе и недостоверных, навеянных недругами — нужно понимать, что написана поэма была в 1979 году, когда до очищения имени Ивана Грозного от клеветнических напластований было еще далеко. Но для Зульфикарова, как он признается в частной беседе, это не так важно — ведь смысл поэмы заключался не в передаче исторически достоверных фактов, а в приведении царя пред лицо Небесного Владыки. Именно эта встреча объясняет покаянно-исповедальные мотивы, столь свойственные могучей и страстной натуре реального царя Ивана. И в более поздних вещах Зульфикаров не просто признает значение Ивана Грозного, но выражает и своего рода народную тоску по нему, так резко противоречащую интеллигентским «тираноборческим» эксцессам. Вот, к примеру, строки из гениального по своей ясности, пронзительного «Путешествия на Русь»:
Где ж Ты, Грозный Царь Иоанне?..
Где ж Твои Опричники с Метлой и Пёсьей Головой?..
Чтоб хотя бы убрать бурьян с полей… да смахнуть лютые подлые попугайские головы с бесов… с иуд…
Русь — Великий Медведь, но часто у Медведя являлась заемная европская головка попугая-обезьяны…
И Царь рубил эту головку, и возвращал Медведю Его Святую Голову!..
И так же поступал генералиссимус — тиран Сталин!..
И потому Народ Русский в веках любит и почитает Этих Двух!..
Так же и антиимперские подспудные настроения молодого Зульфикарова со временем обращаются в нечто обратное: империю «мы, соблазненные слепцы, считали мачехой… А Она была Родной Матерью…Да! / Империя Убитая… Распятая ушла… / Но! Господь! Ты же воскрешаешь Своих Распятых…» («Последний поэт империи»).
Доступность, простота языка парадоксально соседствуют с обращенностью Зульфикарова в его лексике к полузабытым и неведомым для современного читателя источникам. Как сам он говорит, одним из таких кладезей стал для него словарь В.И. Даля в его полноте. Древние русские духовные стихи, былины, исторические баллады, крестьянский фольклор во всем его богатстве, любовно воссозданный Гильфердингом, Иллюстровым, всем сонмом собирателей народного наследия — оказывается бесценным источником для нового творчества. И первым в этом ряду стоит «Слово полку Игореве», которое сам поэт называет непревзойденной вершиной русской поэзии, и ассоциирует себя более с этим творением древнего анонимного гения, нежели чем с кем-то из великих поэтов. Да, Зульфикаров качнул маятник художественного слова именно туда, к его верховьям. И этим он особенно ценен для русской литературы.
Еще один важнейший источник неповторимого своеобразия поэта — легенды, мифы, поэтические традиции Востока. Зульфикаров явился для современной русской литературы ее евразийским обогатителем — первооткрывателем многих мотивов Азии, ее красок и ароматов, ее пестроты, ее внутренних пучин. «Мать-Азья», «Азья многоглаза» — она в своем многоголосии, в полифонии вер и культур сообщила и Святой Руси этот же идеал веротерпимого многоглавия, многокупольности.
Поэт властно ввел в русский поэтический дискурс свои диалоги с Омаром Хайямом, великими поэтами-суфиями, образы мистического странника Хызра и, конечно же, главного своего героя, свое альтер эго — знаменитого Ходжи Насреддина в новейшем его прочтении. Легендарный характер Насреддина позволил Зульфикарову создать героя, в котором все эти уникальные сплавы культур заиграли живыми красками, стали естественными чертами не признающей языковых и политических границ народной мудрости.
Бормотание Востока — но органично воспроизведенное на русском языке — вторглось в отечественную словесность подобно топоту конниц Чингисхана. Но в отличие от Чингисхана это вторжение несет питающую, животворящую весть Азии, и превращается в весть самой России-Евразии — она обещает новое взаимопроникновение народов, отчасти утраченное и оболганное после 1991 года. Это не что-то искусственное, сочиненное, надуманное. Зульфикаров, таджик по отцу, русский по матери, да еще и с другими корнями в родословии своих предков — так чувствует, так дышит, так порождает собственную версию русского языка, свою версию материкового культурного синтеза.
Итак, мы видим и здесь единственный в своем роде сплав — русского коренного поведанья и восточной притчи. Ходжа Насреддин, которого поэт воскресил для мировой литературы на исходе XX века, стал уже и носителем русской культуры, ратоборцем за русскую речь, за русскую боль.
Зульфикаров на сегодня едва ли не главный наследник в слове великой советской цивилизации. Он плоть от плоти «интернациональной» советской интеллигенции, которая под гнетом тяжкой империи с ее официозной «дружбой народов» училась любить все народы. И многим из ее представителей это вполне удавалось. «Утопия» дружбы обращалась у них в реальность любви к людям. Сам Зульфикаров — доказательство этому. В своих стихах и песнях он постоянно поминает многочисленных друзей, представителей разных этносов, большинство из которых уже давно ушли в иной мир.
В небольшой поэме «Миф о Ходже Насреддине и Бароне Ротшильде» (2015) поэт так говорит о происхождении своего героя:
«- Я сирота… найдёныш… Меня нашли на песчаном островке, на берегу Сыр-Дарьи… Я был завернут в скатерть со следами масла и вина…
Это все, что оставили мне мать и отец мои… И потому, когда я вижу разлитое вино и масло — я очень маюсь, волнуюсь… вспоминаю их… моих веселых родителей… и как они гуляли! и проливали на скатерть вино и масло!.. И пролили меня на белый свет… Я люблю их…
Кто они были?.. Цыгане?.. Индусы?.. Персы?.. Монголы?.. Иудеи?.. Арабы?.. Китайцы?.. Русские?.. Немцы?.. Американцы?..
Я не знаю… Но я люблю всех… чуя в них своих родителей… своих родных по крови… по пролитому вину и маслу…»
Вместо того чтобы имитировать фольклор, «дервиш Ходжа Зульфикар» (еще один полу-псевдоним поэта) творит собственный фольклор. Стремление к народной емкости у Зульфикарова может быть истолковано таким образом: пословица, поговорка, прибаутка, строка крестьянской песни выступают как поэтический идеал. При этом форму стиха Зульфикаров искал сам, исходя из духа русского языка, как он его чувствовал…
Для Зульфикарова первостепенное значение имеют вкус и дыхание языка. И очень часто его стих звучит как песнь акына или как народный напев, речитатив пастуха-чабана:
Конь конь киргиз-кайсацкий младой конь
Что ты бродишь в пыльных овечьих отарах пылящих грядущих с джайлоо Тянь-Шаня
Что ты бродишь в пахучих курчавых отарах
Что забыл табуны косяки тонских кумысных кобылиц волконогих бархатных атласных жемчужных скуластых
Что забыл косяки ярогонных яроногих яроспелых ярозадых своих кобылиц ураганных
Что забыл косяки кобылиц с головами как яхромский желудь гладчайший
Я люблю возвышаться в муравьиных ползучих овечьих отарах…
Зульфикаров уже в раннем своем творчестве отказывается от «устойчивых» размеров стихосложения. Причем не только в книжных стихах, но и в песнях. Верлибр у Зульфикарова — это не прозаический говорок, впущенный внутрь стиха, не эксперимент с ритмами, не сложносоставная раскачка в духе Андрея Белого или Марины Цветаевой. Этот верлибр ближе к исконной, естественной речи. Строится он структурно на уподоблении соседних строк в их акцентах, при этом не жестком, а вольном.
Свободный стих, ритмизированная проза, наплывная интонация с сильными ударениями, изоморфность речевых рядов, повтор и нагнетание схожих слов — именно так мыслили художественную красоту былинные сказители. И гораздо в меньшей степени — русские поэты-классики…
Отсюда и сходство у Зульфикарова жанров поэмы и романа с точки зрения организации словесной массы. Сам он в этом плане находит параллели с Гоголем, который недаром называл свои «Мертвые души» поэмой, а не прозаическим творением. Другой великий русский прозаик, в котором Зульфикаров находит бездну поэзии — Михаил Шолохов.
Эпос для Зульфикарова — высший уровень поэзии. Эпос делает поэзию не просто фактором эстетической или философской значимости, но уже и величия национальной культуры (об этом он пишет в своем «Хрустальном театре русской поэзии»). Апофеозом эпического начала и в то же время своеобразного зульфикаровского жанрового синтеза стали его стержневые романы «Земные и небесные странствия поэта», а также «Стоящий и рыдающий среди бегущих вод». В них дана полубиографическая правда жизни, глубоко актуальные и еще не остывшие от ран и испытаний XX века образы и переживания.
Зульфикаров многие годы пишет и сам исполняет свои песни. Есть у него потрясающие песни, обреченные остаться в народной памяти: завораживающая «Любовь в весенних горах» («В горах цветет миндаль…»), народная по своему строю, щемящая «На крылечке кривеньком…» или пронзительный, напоминающий казачьи баллады «Плач» («Размахалась смерть косой…»).
Наследие Зульфикарова содержит в себе россыпи авторских изречений. Приведу навскидку лишь несколько примеров:
«Праведная Власть — это и есть Божественная роскошь…» («Письмо Биллу Гейтсу»). «Мудрец — это остывший поэт. Пророк — это разгневанный мудрец…» («Мудрец-пророк»). «Господь сотворил двуногую говорящую вселенную, чтобы беседовать с ней…» («Три вселенные»). «Нынешние человеки — это сны Интернета!..» («Открытое письмо Путину»). «Бурьян — хозяин земли русской…» («Бурьян»). «Империи — это великие люльки для невинных младенческих народов. И тот кто убивает их — убивает народы…» (роман «Стоящий и рыдающий среди бегущих вод»). «На Уолл-стрит уже стоят Всадники Апокалипсиса… Ждут Знака с Небес…» («Капитализм и Святая Русь»).
Наконец, выдающимся, не имеющим аналогов, выходящим из ряда вон является произведение «Книга детства Иисуса Христа» (2005) — своего рода авторское «евангелие детства». В нем почти нет мотивов из известных нам апокрифов. Это целиком и полностью личный опыт переживания христианства и личности Христа большим художником, как будто перенесенным силою прозрения туда, где обитал мальчик-Иисус.
Поэма-роман производит огромное впечатление как на верующих, священников и монахов, так и на неверующих, либо ищущих свой путь к Богу. В отличие от подавляющего большинства произведений писателей, создававших свой, альтернативный церковному образ Богочеловека Христа — здесь мы имеем дело с кристальным, ясным как слеза ребенка отражением и преображением новозаветного откровения. Поражающим своей несомненностью, своим происхождением из целостного и живого опыта.
Если и есть в поэме мотив, который может смутить христианина — так это своего рода подчеркивание детской нераскрытости Иисуса, еще не созревшего до полного возраста проповеди и служения: «врач мал еще», «скоро Бог явится в живом человеке». Последняя мысль, не соответствующая каноническому христианству, может быть оправдана тем, что она звучит в ушах матери, не осознающей еще в полной мере Богосыновства Христа. В то же время для Зульфикарова этот мотив подтверждает его представление о пророках как «сынах Божиих». Любопытно, что тот же мотив встречаем мы в «Одном дне из жизни Мухаммеда». Здесь поэт по-своему целомудренно удаляется от религиозной однозначности — и это у него не случайный, а продуманный шаг. Дервиш Азии и Руси остается неуловимым для конфессиональных привязок, сохраняет свою роль странника меж народов и вер. Самое же главное, что такого рода нюансы оказываются несущественными для восприятия явленного в поэме о детстве Иисуса образа, переданного ощущения божественной и человеческой подлинности.
В лице Тимура Касимовича Зульфикарова мы имеем дело с крупнейшим поэтом эпохи, вклад которого в русскую литературу, в складывание новых путей мировой словесности невозможно переоценить. Он уже вписал свое имя в скрижали высокой классики, и от нас с вами сегодня зависит лишь то, сумеем ли мы это своевременно осознать.