Мне отпущена огромная длинная жизнь. И время моего проживания в мире кажется мне непрерывным. Световод моей жизни от рождения к смерти непрерывно тянется, пропуская сквозь себя потоки моих жизненных энергий, моих жизненных коллизий, бесчисленную череду потрясающих по своей яркости и неповторимости событий.

Но эти непрерывность и единство световода являются иллюзорными. Случаются перепады, разрывы, когда твоя судьба словно останавливается, замирает, и ты пребываешь в безвременье, которое длится, быть может, секунду. Когда случаются перебои сердца, и твоя жизнь перескакивает из одного времени в другое, а другое — в третье, в четвёртое. И трудно уловить, когда случается этот перебой: то ли прочитан над тобой восхитительный стих? Или луч солнца упал на розовую колокольню? Или во сне, когда в ночи набрасывается на тебя безымянное чудовище и начинает терзать когтями? И ты просыпаешься наутро другим человеком.

Таких периодов в моей жизни теперь, когда она завершается, я мог бы насчитать пять или шесть. И первый из них — это моё восхитительное детство, которое я провёл с мамой и бабушкой в Москве, в Тихвинском переулке, напротив колокольни старой разрушенной церкви.

Мой отец погиб в 1943-м под Сталинградом в ночь перед Рождеством, и всю мою огромную жизнь в рождественскую ночь я стараюсь представить себе, как отец с трёхлинейкой бежал по заснеженной сталинградской степи. Он упал, и в его раскрытых глазах замерзали слёзы.

Тогда, в раннем детстве, я ощущал смерть отца как горе, по материнским плачам: когда она говорила об отце, у неё дрожали губы. Её слёзы для меня были невыносимы.

В 1944 году мама повела меня в Парк культуры, где на набережной была развёрнута трофейная выставка. На неё свезли немецкие пушки, транспортёры, зенитки, танки. Я помню немецкий танк — страшный, чёрный, в ржавой окалине, с огромной дырой в башне. Эту пробоину оставил русский снаряд, оплавив броню, и я помню белый серебряный блеск этой брони среди чёрного грязного металла башни. Глядя на эту пробоину, я испытывал радость, удовлетворение, понимая, что существует сила, отомстившая за отца.

Однажды бабушка привела с рынка двух военных, приехавших с фронта в отпуск. Их усадили за наш круглый стол, накормили обедом. После окопов и блиндажей им нравился наш уютный красивый дом. В благодарность за гостеприимство они положили на стол тряпичный кулёк, развернули тряпочку, и там был немецкий крест, чёрный, с серебряной каймой, со свастикой в центре. И нагрудный знак — венок из дубовых листьев, перечёркнутый карабином. С тех пор этот трофейный крест — в моей семье, и я думаю, быть может, он снят с того, кто убил моего отца.

В детстве я был окружён прекрасной роднёй: бабками, дедами, тётками — это огромный род, который уцелел после всех напастей, расстрелов, лагерей, бегства за границу. Но всё, что уцелело и осталось здесь, в России, окружало меня, наполняло любовью и силой. Когда я читаю Чехова или Бунина, в их героях нахожу и угадываю черты моей родни. Иногда эти черты, очень слабо, проскальзывают в героях Толстого.

Есть тонкие переходы, когда чувство семьи переливается в чувство рода, а чувство рода переливается в ощущение народа — огромного, безымянного, бесконечного, из которого ты появился на свет и который тебя примет обратно, когда настанет пора «приложиться к народу своему».

В моём детстве было множество впечатлений, которые сопутствуют мне во всей моей долгой жизни. И одно из таких впечатлений — это Сталин на Мавзолее. Мальчиком, затесавшись в колонны демонстрантов, я прошёл по Красной площади среди шаров, знамён, транспарантов, грохочущей музыки. И когда на мгновение разомкнулась колонна, я увидел на Мавзолее Сталина. Теперь он мне кажется миражом, который появился среди розового и голубого на один только миг, а потом колонна сомкнулась и унесла меня дальше по Красной площади к Василию Блаженному. Это была встреча со Сталиным. И, встретившись с ним тогда, я уже больше не разлучался.

Я помню каждый предмет, каждую безделушку на дедовском огромном столе под зелёным сукном. Хрустальные кубы чернильниц, бронзовые подсвечники в виде медведей, карабкающихся наверх по деревьям. Помню запах книг, когда я раскрывал наш старинный книжный шкаф с фамильной библиотекой. Так пахли подшивки журналов «Весы», «Аполлон», дореволюционные собрания сочинений Гоголя, Лермонтова.

И среди множества этих звуков, запахов, цветов, голосов, огорчений и радостей детства всегда со мной была разрушенная колокольня Тихвинского храма, которая смотрела на меня сквозь окно, наблюдая за мной. И весной — розовая, с крохотными деревцами на кровле, окружённая голубиными стаями, и в осенних дождях — сумрачная, серая, затуманенная, и лунными зимними ночами — под шапкой снега, она знала обо мне всё. Смотрела на тетрадки, где я выводил неумелые каракули, на листы бумаги, где я писал свои первые наивные стихи. Она смотрела на мёртвую бабушку, которая лежала на огромном дедовском столе. Эта колокольня была моей наставницей, молчаливой попечительницей. Она взращивала меня, и, быть может, многому, чем я владею, я научился у неё, у моей любимой Тихвинской колокольни.

Случайности играют переломную роль в судьбе человека. Случайность — это препятствие, на которое натыкается жизнь и меняет своё русло. Моя жизнь усеяна случайностями, иногда прекрасными, иногда — ужасными.

Юношей я смотрел в открытую форточку, в которой трепетал и струился студёный апрельский воздух, и в этом воздухе в форточке возникали ревущие сверкающие самолёты, летящие на парад. С каждым годом эти эскадрильи становились всё больше, самолёты — всё грандиознее и прекраснее. Это побудило меня поступить в авиационный институт, стать радиоинженером, и я начал конструировать противотанковые ракеты.

Случайностью была болезнь мамы, которая с группой архитекторов собиралась поехать на экскурсию в Псков. Она уступила мне своё место, и я случайно на первом курсе авиационного института попал в Псков, который стал для меня чудом. Это чудо было голубое, белое и ослепительное. Голубыми были цветущие поля льна, озёра и реки. Белоснежными были восхитительные псковские церкви. Ослепительными и чудесными были люди, с которыми я подружился в Пскове.

Все они были гораздо старше меня, они уцелели в войне. Раненые, оглушённые, они вернулись, чтобы жить, творить, восполнять своей жизнью и творчеством ужасные траты войны. Это были люди возвышенного и восторженного миросознания, это были люди русского ренессанса. Реставраторы разрушенных храмов Скобельцын и Смирнов. Чудесный однорукий Гейченко, воссоздавший пушкинское Михайловское. Гроздилов — археолог, что искал в Пскове берестяные грамоты. Творогов — знаток древних рукописей и собиратель дворянских библиотек. Они приняли меня в свой творческий круг, своими жизнями, поступками, наставлениями учили и пестовали меня. И по сей день я благоговею перед их могилами.

Помогая моим друзьям-реставраторам, я обмерял церковные развалины, и на стенах этих развалин читал намалёванное чёрным: «Мин нет».

В старой кузне я помогал кузнецу ковать подковы, держал клещами алый кусок железа, а кузнец мял его ударами молотка, вышибая искры. А за стенами кузни, привязанный ремнями, стоял жеребец, при каждом ударе вздрагивая огромным фиолетовым оком.

С археологами я раскрывал уложенный камнями жальник — древнее погребение, и под цветущими травами, из влажной земли, из глубины всплывал скелет усопшей женщины: её череп, полный земли, с бронзовым височным кольцом, её хрупкие кости, которые когда-то были прелестным телом, гулявшим среди трав и ручьёв.

В храме Псково-Печерского монастыря я впервые поцеловал из рук священника большой медный крест и ощутил сладость этого поцелуя.

Каменная кровля разрушенной церкви поросла травой. В этой траве росла земляника. На кровле церкви появилась девушка. Её темные волосы блестели, как стекло. У неё были румяные щёки, и она ела землянику. Глядя на неё, я вдруг увидел преображение мира: вода в озере стала ослепительно-синей, как одеяние на ангелах рублёвской «Троицы», трава стала изумрудной. Мои глаза обрели неведомую зоркость, и я увидел каждую красную ягоду земляники под ногами девушки, а сама она стала драгоценной, восхитительной и любимой.

Псков одарил меня первой любовью. Одарил мужской возвышенной дружбой. Одарил русской святой красотой. 65 лет назад я приложился к иконе, имя которой Псков. С тех пор каждый год я приезжаю в Псков, чтобы вновь приложиться к этой иконе.

В юности я заболел странным недугом. Этим недугом явилась потребность изображать всё, что я видел: радугу в хрустальной чернильнице на моём столе, горький запах клейкой тополевой почки, прилипшей к моей ладони, звуки голосов мамы и бабушки, которые я слышал сквозь неплотно прикрытую дверь. Этот недуг разрастался с годами и превратился в болезнь писательства — стремление изобразить окружавший меня мир, перенестись в него, покинуть реальность и жить в изображённом мною мире.

Всю мою жизнь я занимаюсь писательством и переношу явления внешнего мира в мир моих романов, искусственно созданный. И я не ведаю, какой из этих двух миров является подлинным и где подлинный я сам: из плоти и костей, живущий в этом внешнем громадном мире, или тот, прозрачный, как мираж, что блуждает в лабиринтах моих романов, населяя искусственный, созданный в моём воображении мир.

Эта потребность писать стала столь велика и неотступна, что я бросил мою военную инженерную профессию, бросил Москву, родных, прежних друзей и знакомых и уехал в деревню — подмосковное Бужарово, где стал лесным объездчиком. И три года прожил в русской деревне, работая лесником среди русской природы. Наблюдал, как зелёные леса становятся золотыми. Как на прокалённую чёрную морозную землю падает первый снег, как бушуют в полях метели, и над крышами изб горят стоцветные небесные светила. Как выступают из-под снега белые и голубые подснежники, и в тёплом вечернем небе над кромкой леса летит тёмно-красный вальдшнеп.

Под моим началом было пять лесников, все старше меня, все умнее и многоопытнее. Все — неповторимо русские, деревенские, такие же, какими были их отцы и деды — русские крестьяне, среди которых я, городской юноша, вдруг оказался. И которые мне, городскому юноше, открыли могучую, полную трудов и горестей восхитительную русскую жизнь, ту, которая вдруг заставляет человека восклицать: «Я — русский! Какой восторг!»

Я жил в крохотной избушке, за печкой, где умещались кровать и стол, за которым я сидел и писал мои первые рассказы и повести. С хозяйкой тётей Полей мы играли в карты, пели русские песни. Когда случались морозы, она шла в сарай, снимала с насеста замерзающих кур, приносила в избу, чтобы они не застыли, я спускал их в подпол, и ночью из подпола вдруг начинал петь петух. Сквозь сон я слышал его глухие подземные крики и понимал, как устроена земная жизнь, в центре которой, в самой сердцевине Земли, живёт и поёт петух.

Тётя Поля была моей Ариной Родионовной, которой я читал свои первые рассказы. Из вечера в вечер она рассказывала мне свою долгую жизнь, где был суровый неведомый мне муж, почившие в младенчестве дети, немецкие танки на деревенской улице, от грохота которых рассыпались кровли. О чуде Пресвятой Богородицы под Москвой, которая вдруг явилась и погнала немцев прочь от столицы. О Ново-Иерусалимском монастыре, земли вокруг которого носили имена евангельских гор, селений и рек. Здесь были Фавор, река Иордан, Геннисаретское озеро и Гефсиманский сад.

Я носился по лесам и полям на своих красных охотничьих широких, как лодки, лыжах, не задумываясь, что ношусь по местам, где ступала нога Христа. Ношусь по лесам и деревенским околицам, где лёг костьми священный парад 1941 года, с Красной площади ушедший воевать под Волоколамск и под Истру.

Однажды в лесной глуши, среди осин и берёз я наткнулся на остов немецкой штабной машины, у которой не было ни мотора, ни приборов, ни сидений, а только чёрный ржавый каркас. Из этого каркаса вырастала в небо огромная берёза. Я вдруг подумал, что вся немецкая армия — и этот «Мерседес», и танки, и пушки, и оружейный ствол, убивший моего отца, — натолкнулись на эту берёзу, и берёза подбила их всех, остановила и погнала обратно.

Я не знаю, сохранился ли по сей день остов «Мерседеса» или его источили русские мхи и лишайники, съели русские муравьи. Но сегодня, когда Запад снова грозит нашествием, я вспоминаю этот «Мерседес» и эту берёзу.

Однажды на опушке леса я встретил художницу, которая масляной краской нарисовала пейзаж. Эта художница стала моей женой. И в последующие годы, когда ещё не родились мои дети, мы странствовали с женой по Русскому Северу. Я собирал волшебные русские песни, она рисовала поморов, которые доставали из бирюзовых вод огромных, сверкающих, как зеркала, рыбин. Мы привозили в наш московский дом старомодные домотканые юбки, алые сарафаны, холщовые полотенца с малиновыми вышивками, где скакали кони, сидели на ветвях волшебные птицы и распускала ветви Берегиня — древо русского познания добра и зла.

…Я знал и мог спеть сто русских народных песен, видел столько русских монастырей и храмов, перечитал столько древнерусских грамот и летописей, я так любил жену и детей, так чувствовал русскую природу и неисповедимость русских дорог, что однажды мне явился ангел. Это было на Оке, в заливных лугах под Лопасней. Он встал передо мной из раскалённых трав, из кипящих серебряных вод — огромный, поднебесный, напоминавший столп света. Он поднял меня на руках, вознёс над миром, показал мне мир со всеми океанами, материками, островами и произнёс какое-то слово. Я не мог понять, что это за слово. Но оно было огромным, прекрасным и всеобъемлющим.

Ангел был могущественным. Но это могущество было могуществом любви и красоты. Мгновение он держал меня на руках и опустил на землю. После этого я живу как человек, увидевший ангела. Быть может, в этого ангела превратилась старая тихвинская колокольня или та берёза, пронзившая остов немецкой штабной машины. Но этот ангел рассказал мне, что есть бесконечная, благая, восхитительная жизнь, где нет бед, уродства, тьмы, а одна красота и любовь и где нет смерти.

Я пустился в странствия. Кем я только ни был, чем ни занимался! В геологической партии с радиометром в руках среди тувинских красных багульников я искал уран. В Хибинах среди синих полярных снегов водил караваны туристов, наблюдая вечернюю светомузыку гор. Я был поводырём слепых, был их глазами, рассказывая о красотах русских храмов и русских озёр.

Тогда же я опубликовал мои первые рассказы в провинциальных газетах. И вдруг — о, чудо! Меня пригласила самая влиятельная, самая высоколобая, самая экстравагантная газета тех лет — «Литературная газета», чтобы я украсил её чопорные чёрно-белые аналитические материалы своими расписными, как палехские шкатулки, очерками о народных искусствах и промыслах. И, оказавшись в этой газете одиноким чудаком, сказителем и скоморохом, я вдруг попал на Даманский во дни кровавого советско-китайского конфликта.

Там была Уссури ещё подо льдом, где гремели могучие воды. Были далёкие рыжие сопки на китайском берегу в неопавших дубах. Были кровавые лёжки на снегу, где лежали раненые и убитые советские пограничники. Были сгоревшие бэтээры с пробоинами и красные кумачовые гробы, где лежали недвижные, с заострившимися носами убитые пограничники.

На вертолётах к ним доставили матерей, и те вбегали в палатку, где стояли гробы. Искали среди мертвецов своих сыновей, падали на них и рыдали. «Коля, Коленька, мой родный сыночек, да какой же ты стал большой! Так, что и в гробик не влазишь…» «Петя, Петенька, мальчик мой дорогой, а наша собачка Жучка пятерых щенков родила…» Они причитали, падали без чувств, солдат выливал на них из жестяной кружки ледяную воду. Они приходили в себя и снова рыдали над гробами.

И я понял, что именно так рыдали над гробами своих сыновей и мужей все русские женщины на протяжении всех неоглядных русских веков. Что русская история — это не только та, что связана с народными песнями, монастырями и сказаниями. Но русская история — вот она, здесь, сейчас, на этой приграничной заставе, залитой кровью, где всё дышит большой и ужасной войной.

И там, с Даманского, опубликовав в газете мой приграничный репортаж, я начал другую жизнь. Из мира исторических мечтаний, воспоминаний и упований, из восхитительных суждений историков и поэтов я кинулся в окружавший меня грохочущий мир советской цивилизации, могучей советской техносферы, пленявшей меня, писателя, своими фантастическими образами. Эти образы отсутствовали в современной литературе, где господствовали «деревенщики», тосковавшие по уходящей русской деревне, или городские писатели-трифонианцы, скорбевшие по разгромленной Сталиным ленинской большевистской элите. Мне хотелось описать новую реальность, используя для этого новую, создаваемую мною эстетику.

В Воронеже на авиационном заводе я видел, как строится первый в мире сверхзвуковой пассажирский самолёт Ту-144 — белоснежный остроклювый журавль. Распахивались ворота грандиозного цеха, самолёт из сумерек выкатывал на солнце и взмывал в голубое небо.

На угольных карьерах работали громадные шагающие экскаваторы, вгрызаясь стальными фрезами в угольные пласты, кроша победитовыми зубьями хрустящий уголь. И мне казалось, что в этих сверкающих чёрных кусках шелестят первобытные папоротниковые леса, летают громадные черноглазые стрекозы.

На Мангышлаке, в городе будущего — Шевченко, я видел возводимые среди пустыни восхитительные дома и атомную станцию на берегу Каспийского моря с опреснителем, похожим на сверкающего, в блестящих доспехах рыцаря. Мы закладывали в каменистую почву взрывные шашки, микровзрывы выламывали в камне лунки, мы насыпали в эти лунки привезённую с материка плодородную землю, сажали яблони. Я подносил трубку, из которой била опреснённая атомной станцией вода, поливал землю. Пила земля, пила яблоня, пил я, припадая губами к студёной воде.

Я видел пуски исполинских ТЭЦ, когда нажатие рубильника заставляло вращаться громадные турбины и вся степь вокруг разбегалась бриллиантовыми ночными огнями.

Я плыл по туркменскому каналу, куда из пустыни на водопой приходили верблюды. В сибирской тайге я видел строительство великих комбинатов, видел, как от Тынды на восток ложатся первые рельсы Байкало-Амурской магистрали.

Я видел, как строится моя страна, как возводятся на ней заводы и гидростанции, зарождаются новые города на Оби и целинная степь покрывается золотыми, до горизонта, хлебами, среди которых, словно красные корабли, плывут самоходные комбайны. Я чувствовал динамику страны, динамику советской жизни, её новизну и величие и слышал одряхлевшие, мёртвые, набившие оскомину слова идеологических постулатов, звучавших с трибун съездов и в передовицах партийных газет.

Мне казалось, что для новой рождающейся технократической советской реальности нужны другие слова и образы, в ней возникают другие смыслы, и эти смыслы связаны с чем-то высоким, необъятным, манящим из будущего, с тем, что позднее назовут космическим мышлением, философией Николая Фёдорова с его «общим делом» и учением о бессмертии.

…Мирная, гражданская техносфера, которую я постигал и изображал, постепенно расширялась и превращалась в техносферу военную. Так вышло, что я был единственным советским писателем, кому удалось описать советскую атомную триаду.

На бомбардировщике Ту-16 я поднимался с аэродрома в Орше, с грузом ядерных бомб летел в сторону Германии, и на штурманских картах значилась цель, которую мы должны были поразить, — немецкий город Целле, мощный промышленный и транспортный узел.

На атомной подводной лодке я уходил из заполярной базы в Гремихе. Моряки называли Гремиху городом летающих собак, ибо зимой здесь были такие бураны, что они поднимали в воздух собак и переносили на сотни метров.

В Белоруссии под городом Лида я посещал стратегическую ракетную часть засекреченных в ту пору «Тополей» и с тяжёлой кавалькадой машин, перевозивших ракеты, двигался по ночным дорогам под звёздами, меняя дислокацию, приближаясь к той точке, откуда был возможен пуск межконтинентальной ракеты по американским городам.

В этих поездках мне хотелось описать ощущения человека, погружающегося в ракетную шахту, где пахло маслами, лаками, кислотными и сладкими запахами ракетного топлива. Я знал, что ракета — живая. Она живёт, дышит и терпеливо ждёт той минуты, когда вырвется из шахты в огромных клубах огня и полетит через океаны.

Погружаясь в подводной лодке, я вдруг начинал испытывать странную сонливость. Моряки объясняли мне, что такое бывает с непривычки у человека, помещённого в ограниченное пространство, где много металла и мало кислорода. Участвуя в военно-морских манёврах, когда с авианосца поднимались штурмовики вертикального взлёта и уходили в туман бомбить неведомые цели, я чувствовал громадное напряжение мира, который сжимался, как стальная пружина. От этого сжатия хрустели континенты, трепетали народы, и мир, затаив дыхание, ждал, когда с чудовищным свистом начнёт распрямляться эта пружина.

Государство открывало мне свои глубинные и потаённые сферы. Мне удавалось увидеть то, что не могли видеть другие, побывать там, где не бывал советский писатель. Злые языки говорили, что я разведчик, что выполняю задания ГРУ, что мои материалы в «Литературной газете» есть утончённая форма милитаристской пропаганды. Я никогда не был в партии. И моего имени вы не найдёте в картотеках ГРУ или КГБ. Государство видело во мне государственника и открывало мне свои катакомбы. И я благодарен моему государству. Ни разу во вред ему не воспользовался добытыми мною знаниями. Это были знания художника, умевшего описать воздушный бой реактивных самолётов или ночную тревогу на военном аэродроме, когда в сумерках к самолётам бежали экипажи и в бомбовом отсеке при свете фонарей подвешивали ядерные заряды.

Я был государственником, воспевавшим силу русского оружия, за что недоброжелатели прозвали меня «соловьём Генерального штаба».

Это были не экскурсии, не развлечения, это были рабочие поездки писателя. Я врывался в неведомую мне сферу, иногда со сверхзвуковой скоростью, пронзал первый, труднопроницаемый, слой явлений, погружался в их глубину, в их гущу, осваивал их, искал в их хаосе, в их турбулентном движении порядок, метафору, искал героев моей будущей книги.

Я писал мои книги. Как пахарь идёт вслед за конём, вспарывая плугом плотную землю, извлекая из неё клубни и коренья, так я извлекал из жизни мои книги. Эти книги отмечают мой путь, они — верстовые столбы моей жизни, совпадающей с жизнью страны и народа. Позднее, когда ко мне приходило понимание высших смыслов, эти книги отмечали мой путь в мироздании.

Я жил в истории. Я жил в историческом времени. Я сам был историческим временем, был историей. История убегала вперёд, неудержимо мчалась, ускользала от меня, я стремился её нагнать, я расставлял ей ловушки. Мои романы — это ловушки, куда залетала пойманная мной история. А потом вырывалась из этих ловушек и мчалась дальше, пока не попадала в новую расставленную мною западню.

Я был охотник за историей, или, быть может, история охотилась за мной. И было неясно, кто — дичь, а кто — охотник.

Однажды передо мной явилась боевая колесница. Это была та двуколка, на которой стоял Ахилл, управляя бешеными лошадьми, проносившими его под стенами Трои. Я ступил на неё и стал «певцом боевых колесниц». И начались мои войны, скитание по войнам, охота за войнами.

Возвращаясь из Донбасса, двигаясь по раздавленным колеям там, где случился Иловайский котёл, и в полях всё ещё темнели груды сожжённых украинских самоходок, я решил подсчитать, сколько войн довелось мне повидать, сквозь какие горящие сады и падающие города было дано промчаться.

Этих войн было 16 или 17. И первая из них — те бои на Даманском, когда на талом снегу лежал убитый китаец, с его простреленной головы упала меховая собачья шапка, и из собачьего меха смотрела на меня красная звезда. Это был ошеломляющий опыт: на Даманском я видел, как одна красная звезда стреляет в другую.

И вторая схватка — у озера Жаланашколь, на границе Казахстана у Джунгарских ворот. Я сидел на склоне одинокой каменной сопки, где недавно шёл бой. По другую сторону сопки два дня на солнце лежали китайцы, пробитые пулемётами. Они страшно распухли, превратились в великанов. Казалось, эти великаны шевелятся: они были покрыты большими зелёными мухами. Из степи на трупы слетелись вороны, били клювами мёртвую плоть. И мухи тёмным роем, снявшись с мертвецов, перемахнули кромку горы и облепили меня. Мне было страшно смахнуть их с лица, страшно раздавить, ибо в каждой была капелька трупного яда.

Афганистан. В моём платяном шкафу среди стареньких вещей всё ещё хранится панама, выгоревшая на афганском солнце.

Я попал в Афганистан в первые дни после ввода войск, когда в коридорах дворца Амина всё ещё плавал дым от недавнего штурма, на лестницах валялись кровавые бинты и кольца гранат, на полу президентской спальни лежал огромный замусоленный бюстгальтер, а резная золочёная стойка бара была рассечена автоматной очередью, той, что убила Амина.

За годы афганской войны много раз мой самолёт, перелетая заснеженные горы, приземлялся в кабульском аэропорту, и военная машина уносила меня в районы боевых действий.

В ущелье Саланг, по которому из Союза шли колонны наливников, тянулись боеприпасы, снаряды и бомбы, моджахеды спускались с гор, устраивали засады, и горящие наливники падали на дно ущелья, шипели и гасли, омываемые горной рекой.

В пустыне Регистан у пакистанской границы с красными марсианскими песками я уходил с группами спецназа — охотниками за караванами. Бежал, задыхаясь, из-под винтов вертолёта вслед за автоматчиками к верблюжьему каравану, где стояли худые, коричневые от солнца погонщики. На горбах верблюдов висели полосатые сумки с поклажами, и солдаты вонзали в них шомпола в поисках оружия и боеприпасов.

Я видел, как истреблялась Муса-Кала — гнездовье муллы Насима — и белые мечети, золотистые дувалы, цветущие сады и поля сносились огнём артиллерии, ударами вертолётов, пикирующими штурмовиками. Потом, когда вместо цветущего кишлака потянулось огромное вялое облако копоти, из этой копоти бежали собаки с перебитыми лапами и обожжённой шерстью. В Герате среди лазурных изразцовых мечетей я продвигался с колонной бронетехники в мятежный район Деванча, и фугасы рвали катки боевых машин разминирования, а БМП, разведя пулемёты и пушки «ёлочкой», продвигались по узкой улочке, поливая стены огнём.

Их было множество, этих поездок в Афганистан. Было множество прекрасных отважных людей — солдат, офицеров, генералов, командующих 40-й армией, которые сражались в предгорьях Гиндукуша за интересы Красной империи. 40-я армия была великая и трагическая. Она была оболгана и оклеветана либеральными политиками, пришедшими к власти вслед за Горбачёвым и Ельциным.

Я покидал Афганистан с танковым полком. Я ухнул внутрь танка, после нескольких бессонных ночей проспал всю дорогу, пока полк на высоких скоростях мчался по бетонке от Герата до Кушки, и очнулся, когда мы перешли границу. Там, на советской территории, нас не встречал президент. Нас встречали туркмены с арбузами. Арбузы раскатали по столам, рубили на куски штык-ножами. И солдаты, изнурённые походом, жадно ели сладкую мякоть. Я запомнил худые, обгорелые на солнце солдатские лица и красную сочную мякоть, в которую впивались белые солдатские зубы.

В Никарагуа вместе с отрядами сандинистов я продвигался мимо вулкана Сан-Кристобаль, изумрудно-зелёного, с перламутровым облачком на вершине кратера, мимо маленького посёлка Синко-Пинос, затерянного в сосняках, к приграничному городку Сан-Педро-дель-Норте. За посёлком у ручья начинался Гондурас, оттуда в Никарагуа вторгались отряды контрас, и шли непрерывные стычки, схватки на дорогах. Отряды сандинистов с тяжёлыми тюками на спинах, где находились оружие и взрывчатка, переходили границу, углублялись в Гондурас, проходя по болотам к Сальвадору, где на вулкане Сан-Сальвадор сражались повстанцы Фронта Фарабундо Марти. На границе шли бои, и убитого гондурасца привязали за ноги к лошади, волокли по улицам Сан-Педро-дель-Норте, а вдовы сыпали на мертвеца ворохи печной золы и плевали.

На старом «Дугласе» я улетал из Манагуа на Атлантическое побережье, где сандинисты сражались с мятежными индейцами мискитос. И на берегу Рио-Коко в городке Вастан, безлюдном, откуда убежали все жители, я слышал, как в ночи по улицам топочет табун осиротевших, лишившихся хозяев лошадей. Их ржанье и топот влетали в открытые окна казармы. Сандинисты жгли в казармах костры, изгоняя ядовитых комаров, задыхались в дыму и кашляли. Кашель солдат, ржанье лошадей и одинокий выстрел в ночи — всё это помню по сей день в заснеженной зимней России.

В Кампучии вьетнамские солдаты подсаживали меня на трофейный американский транспортёр, захваченный под Сайгоном. На броне транспортёра всё ещё виднелась белая звезда — эмблема американской армии, которую не сумели соскоблить вьетнамцы. Мы двигались в джунглях, и я подружился с вьетнамцем, который воевал тридцать лет: сначала с французами, потом с американцами, а теперь и с красными кхмерами. Мы пили жидкий чай у дороги, у которой высился алебастровый, посечённый осколками слон с отрубленным хоботом.

В Анголе вместе с советскими офицерами я посещал ангольские бригады, которые сражались с южноафриканским батальоном «Буффало». Ангольцы пригласили меня на свою праздничную демонстрацию в центре Луанды. По площади прокатилась процессия грузовиков с фанерными космическими кораблями, деревянными плотинами электростанций, бутафорскими домнами и самоходными комбайнами. С трибун за парадом наблюдали президент и его окружение, все в камуфляже, строгие, грозные — руководители воюющей страны.

Вечером на праздничный приём на берегу ночной лагуны в сверкании прожекторов явились те, кого я видел днём на трибунах. Мужчины были в смокингах, с галстуками-бабочками, а их жёны усыпаны бриллиантами. И я, нахватавшись виски, единственный белый, пригласил на танец жену какого-то министра. Мы танцевали с ней вдвоём среди молчаливых нелюбезных гостей, и я видел, как на чёрной замшевой шее женщины сверкает бриллиант.

В подземном партизанском городе на границе с Намибией вместе с намибийским вождём Сэмом Нуйомой мы пели песню «Этот День Победы порохом пропах». Я видел, как в подземном госпитале лечат раны вернувшимся из партизанского рейда бойцам, как на учебной площадке готовят диверсантов, подрывающих железнодорожные пути и высоковольтные вышки. А в оружейной мастерской, где чинилось и ремонтировалось изношенное в боях оружие, я видел автомат Калашникова: его берёзовый приклад и цевьё истлели, и их одевали в драгоценное африканское дерево — чёрное и красное.

Начальник штаба — огромный бородатый намибиец Питер Наниемба, похожий на чернокожего Льва Толстого, — подарил мне трофейный нож, снятый с убитого солдата из батальона «Буффало».

В Мозамбик летели из ЮАР маленькие самолёты с диверсантами и взрывчаткой. Они садились на аэродромы подскока. Эти аэродромы минировали кубинцы. Самолёты приземлялись и тут же взрывались.

Я плыл на военном катере по Лимпопо — ленивой жёлтой реке. На берегу шли бои и горели тростниковые хижины. На воронёный ствол пулемёта присела разноцветная птица. Я вдруг подумал, что это душа моего отца, прилетевшая из сталинградской степи проведать сына, плывущего по Лимпопо к океану.

В Эфиопии, где шли жестокие бои в Эритрее, я посещал лагеря беженцев. На бестравной горячей земле под огненным солнцем за изгородью из колючей проволоки толпились люди. Худые, похожие на скелеты, в грязных набедренных тряпках. Женщины с пустыми грудями, у которых на руках умирали голодные младенцы. Я вошёл в эту толпу, смотрел на множество страдающих тоскливых глаз, и с этих больных коричневых тел прыгали на меня блохи, впивались в мою сытую, сильную плоть, и я чувствовал, как блохи жалят меня.

А за оградой лагеря лежали груды камней, над которыми стеклянно трепетал воздух. Под этими камнями лежали мертвецы и медленно испарялись на солнце.

…На Средиземном море я ходил на кораблях Пятой эскадры, которой командовал замечательный морской офицер, контр-адмирал Валентин Селиванов. В эту эскадру сходились корабли Черноморского, Балтийского, Северного флотов, а иногда и доплывали корабли Тихоокеанского флота. Корабли складывались в эскадру, которая противодействовала Шестому американскому флоту.

Туманилась стальная гора американского авианосца «Саратога», за ней на катере двигались наши разведчики и совком вычерпывали из моря упавший с авианосца сор — нечистоты, бумажный хлам, где могла таиться бесценная информация о жизни экипажа, именах офицеров, их адресах в американских штатах.

Крохотный кораблик, замаскированный под рыбацкую шхуну, был насыщен электроникой и локаторами. Он следил за тем, как из Израиля подымались еврейские бомбардировщики «Кфир», шли на бреющем полёте над морем в сторону Ливана, где в долине Бекаа шли бои израильтян и ливанцев. Советские зенитно-ракетные полки, стоявшие в долине Бекаа, ждали приближения самолётов. Кораблик с моря засекал их полёты, выдавал координаты зенитчикам ракетных полков, и когда израильские самолёты взмывали и готовились нанести бомбовый удар, они напарывались на ракеты. Эти локальные войны, как язвы, горели на всех континентах. Они множились, загорались и гасли, и в них таилась угроза гигантской войны, готовой угробить мир. Я чувствовал этот тугой, протянутый над континентами канат, на котором танцевало и балансировало человечество, готовое сорваться, упасть и разбиться.

Мои романы были свидетельствами этих малоизвестных войн. В них я укрощал и гасил эти войны. Так гасят о живое тело папиросы.

Я был всегда с моим государством — в часы его триумфов и поражений. На космодроме Байконур я видел, как высилась в небо гигантская белоснежная колонна — ракета «Энергия» — и к ней прилепился челнок «Буран», похожий на бабочку бражника. Как ринулась вверх эта громада, сотрясая землю реактивной струёй огня. Бабочка облетела земной шар, совершила в космосе волшебный кувырок, как это делают восхищённые своим полётом голуби. Челнок опустился на землю, и конструкторов, создавших эту дивную ракету и восхитительный космический корабль, подбрасывали на руках. А я подходил к «Бурану» и касался рукой белой термоизоляции, которая была ещё тёплой, нагретой от соприкосновения с космосом. Я вдыхал запах, который источал «Буран», и это был запах космоса.

На ядерном полигоне в Семипалатинске я видел, как взрывается термоядерный заряд. Гора, куда был заряд помещён, вдруг дрогнула, поднялась на дыбы, а потом осела, опустилась, словно ей перебили поджилки, и над горой затуманился рыжий горячий воздух. Этот удар пролетел по земной поверхности и шарахнул меня по ногам, будто ударили по ним стальным двутавром. Толчок облетел землю, и меня снова качнуло.

Когда взорвался четвёртый блок в Чернобыле, я был там, на месте аварии. Вместе с шахтёрами Донбасса, которые пробивали штольню под четвёртый блок, оседавший, готовый прожечь своим раскалённым ядовитым углём бетонную пяту, я уходил в штольню и касался руками этой пяты, и мне казалось, что я, как кариатиды, удерживаю чудовищный огненный столп.

На вертолёте я поднимался над четвёртым взорванным блоком и сверху заглядывал в ядовитое гнилое дупло, из которого точились дымные яды. Там, на этом вертолёте, я получил двойную дозу радиации. А когда дезактивировали соседний третий блок, на который свалилась груда радиоактивных обломков урана и графита, я вместе с отрядами химзащиты мчался по этому залу с веником, в жестяной совок стряхивал ядовитые частицы и стремился назад, выбрасывая их в контейнер для мусора. Я пережил такое напряжение, что бахилы мои хлюпали от пота.

Я писал об этом очерки и романы и казался себе колоколом на башне вечевой, гремящим во дни торжеств и бед народных.

Главная беда, свалившаяся на моё государство, на мой народ и на меня лично, — это перестройка, фантастическое явление, когда государство превратилось в скорпиона, жалящего себя. Крушилось всё, что добывалось страной в величайших трудах и победах. Рушилась громада советской цивилизации. Уничтожались имена и святыни. Громились репутации. Падали памятники. Уничтожалась великая армия. Закрывались фантастические заводы. Американские гильотины рубили ещё действующие советские подводные лодки. Враги государства сидели в Кремле, в министерствах, в штабах, на телевидении, в книжных издательствах. На меня сыпался этот чудовищный камнепад. И я видел, как мой народ побивается камнями перестройки.

Я был известным в ту пору журналистом и писателем, лауреатом множества премий, и Александр Яковлев, таинственный демон перестройки, пригласил меня в свой кабинет на Старой площади, предложил сотрудничество. Я помню его мясистое тело, дряблый живот под жилеткой, курносый нос и толстые губы, подстаканник со стаканом чая, которым он меня угощал. Провожая, он приобнял меня у дверей и сказал, что впереди нас ждёт большая работа. Через несколько дней я опубликовал в «Литературной России» мою статью «Трагедия централизма», где предсказывал скорый крах Советского Союза, чудовищные разрушения и беды и истолковывал перестройку как гигантскую стенобитную машину, дробящую камни русской истории.

Эта статья, которую обсуждали в литературных и политических кругах, изменила мою судьбу. Из писателя-романиста я превратился в политика. Эта статья сделала меня врагом перестройки, обрушила на меня ненависть и гнев либералов, которые чернили меня за мои афганские походы, называли русским фашистом так же, как они называли Белова, Распутина и Бондарева. Я вошёл в круг тех политиков, которые потом составили ГКЧП. Я написал меморандум «Слово к народу», который подписали самые известные в ту пору писатели, политики, академики. Это был призыв сопротивляться и не отдавать в руки врагов государство, сражаться за него, отвергнуть предателя Горбачёва.

Я был близок с членами ГКЧП, знал их всех, с некоторыми дружил. Теперь, задним числом, я удивляюсь, почему они меня, писателя, не включили в состав своего комитета. Мне кажется, они недооценивали слово художника и писателя. Они недооценивали и многое другое. Они, все почтенные, добрые люди, были уходящей натурой. От них отвернулась русская история, они были, как киты, выброшенные на отмель, и, как киты, умирали на этой отмели. Крах ГКЧП — это гибель красных китов. Океан русской истории отхлынул от них, и океанские течения двинулись в другом направлении.

В ту страшную августовскую ночь 1991 года, когда войска Дмитрия Язова покинули Москву, и Москва оказалась пустой, в ней неистовствовали толпы демократов, руша памятники, я испытал небывалый, реликтовый ужас — такой, какой не испытывал никогда во время моих военных походов. Это был ужас остановленной русской истории, её разорванного световода. Это был конец красной эры, одной из тех, что, сменяя друг друга, движутся по таинственной синусоиде русских времён.

Быть может, подобный страх чувствовали древние русские князья, когда в Киев врывалась татарская конница и кончалась Киевская Русь. Или русские воеводы, когда пал Годунов и завершалось Русское царство, и на русских просторах бушевала Смута. Или царские офицеры, когда пала романовская монархия и их ушей достигла весть о расстреле царя в Ипатьевском доме. Этот ужас был ужасом русской истории, в которой погибали одна за другой империи и царства. Я дорожу этим ужасом. Ибо я был художник, который видел гибель красной галактики. И об этом был мой роман «Гибель красных богов».

Тогда же, в 1991-м, накануне ГКЧП, я создал газету «День». Эту газету Александр Яковлев назвал штабом ГКЧП, а меня — идеологом ГКЧП. После краха ГКЧП многие советские газеты и издания сменили своё лицо, отказались от всего советского, стали рупором победивших демократов. Газета «Правда», к своему великому позору, сбросила со своей первой полосы ордена, вручённые за её мирные и военные подвиги. Мы же, газета «День», встали во главе национального сопротивления.

Мы сформулировали идеологию союза красных и белых — союза тех, кто потерпел поражение в 1917 году, и тех, кто проиграл в 1991-м. Мы стремились соединить две эти исторические силы, слить два исторических русских потока, которые иссякли в результате двух либеральных революций — февраля 1917-го и августа 1991-го.

Какой широчайший диапазон был у газеты «День»! У нас печатались монархисты, священники, ревнители Белой гвардии, красные радикалы, экзистенциальные бунтари, интеллектуалы-консерваторы. Газета «День» напоминала громадную клумбу, где произрастало множество экзотических цветов. Но из этих цветов нельзя было собирать свадебные букеты. Это были цветы с шипами, с огненными лепестками, стреляющими пестиками и тычинками.

Мы поддерживали восставшее Приднестровье, и наша газета была перевалочным пунктом, через который добровольцы отправлялись в Тирасполь. Мой кабинет превратился в громадную аптеку, куда люди приносили воюющим в Приднестровье медикаменты, бинты, шприцы. И я отправился в Приднестровье вместе с большой группой русских патриотических писателей. С нами был удивительный человек — русский патриот академик Игорь Шафаревич.

Писатели прятались в окопы, когда нас обстреливал румынский снайпер. Залезали на броню чудовищных самодельных броневиков, склёпанных из листовой стали. Мы шли через Днестр по плотине Дубоссарской ГЭС вместе с академиком Шафаревичем к другому берегу, где, возможно, засели враждебные снайперы. Я до сих пор вспоминаю тонкую длинную фигуру академика, который переставлял ноги, как журавль, двигаясь между двух воюющих берегов.

Газета «День» была не просто газетой. «День» был организатором огромного народного сопротивления. Мы участвовали в демонстрациях, вставали под дубины закованных в сталь военных, и я помню, как ударил ногой в щит теснившего меня солдата. Гулкий звук этого удара по сей день стоит в моих ушах.

Газета «День» способствовала созданию Фронта национального спасения, куда входили политики самых разных мастей. Там были Геннадий Зюганов и генерал Альберт Макашов, молодые отважные депутаты Бабурин, Константинов и Павлов. Фронт национального спасения стал силой, которая овладела умами парламентариев, и к октябрю 1993 года Верховный Совет, возглавляемый Хасбулатовым, был наш, бело-красный. И восстание 1993 года вдохновляла газета «День» — газета, погибшая под танковыми пушками Ельцина, сгоревшая во время пожара Дома Советов.

Помню ту страшную ночь в Останкино, когда горело здание телецентра и грузовик с восставшими таранил закрытые двери. Толпы народа требовали, чтобы власть предоставила восставшим телеэфир. Тогда из тьмы вдруг полыхнули прожекторы, и крупнокалиберные пулемёты ударили по живой толпе. Люди стали валиться, как трава. Помню, как страшно чмокнула пуля в живое тело. Мимо меня промчался сумасшедший БТР с обезумевшим механиком-водителем, выглядывающим из люка. Молодой демонстрант кинул в БТР бутылку с горючей смесью.

Восстание было кроваво подавлено. Пошли аресты, а мы, редколлегия газеты «День», бежали в леса и там среди осенних деревьев пили водку, пели, молились, плакали. А потом вернулись в Москву, где ещё сохранялось военное положение, и решили вместо закрытой газеты «День» основать новую газету. И дали ей имя «Завтра».

Оппозиция была разгромлена танками Ельцина. Вместе с газетой «День» она сгорела в страшном пожаре в центре Москвы, где погиб Верховный Совет, погибли баррикадники, погибло, не успев родиться, то, что звалось российской демократией. Россия омертвела. Мёртвая, она лежала на дне своей истории, она истлевала. Как из туши мёртвого кита, прогрызая тухлую кожу, вылупляется множество жучков, личинок, ядовитых сороконожек, вёртких разноцветных букашек, радужных скользких червей, так из мёртвой России вылуплялось огромное количество странных химерических существ, подобие которых можно отыскать на полотнах Босха. В русской политике, искусстве, шоу-бизнесе, педагогике, экономике появлялись странные долгоносики, человекорыбы, звероящеры, женщины с десятью грудями, мужчины о трёх головах. Их внутренние органы висели на них снаружи. И крикливые депутаты, обольстительные телеведущие, новые собственники нефтяных полей и алмазных приисков казались загадочными уродами, чьи мочевые пузыри, желудки и почки висели поверх их костюмов и платьев. И все они были подёрнуты разноцветной плёнкой гниения.

Это был мир призраков и миражей, людей, что не отбрасывали тени, и теней, которые отбрасывали от себя людей. Этот призрачный мир с химерическими героями наполнял мои романы. В них из книги в книгу тянулось иногда тихое, иногда жуткое безумие — то безумие, которое переживала Россия.

Березовский старался меня обольстить и приблизить к себе. Наймиты Гусинского били меня кастетом в висок. Газету «Завтра» судили, старались закрыть. Я изнывал от бесконечных судебных процессов. Но мы продолжали сражаться, выкликая другие времена, которые казались неправдоподобно далёкими.

Несколько раз я ездил в воюющую Югославию. В Боснии Радован Караджич, молодой и страстный, читал мне свои великолепные стихи. Я помню старую утомлённую пушку, которая устало ухала, посылая свои снаряды в Сараево, и сербские артиллеристы предлагали мне дёрнуть верёвку, чтобы и я произвёл выстрел.

С генералом Ратко Младичем мы стояли на обочине дороги, по которой шли грузовики с добровольцами. И сербы, набившиеся в кузов, увидев своего командира, победно воздевали руки.

Я был в Белграде весной, когда весь город цвёл белоснежными садами вишен. И среди этих белых садов чернели взрывы американских крылатых ракет. Вместе с жителями Белграда я стоял на мосту через реку Саву, образуя живой щит, не давая американцам разрушить мост. Мы пели чудесную сербскую песню «Тамо далеко», а над нами летели ракеты, и среди белых садов расцветали их чёрные взрывы.

Я был на первой чеченской войне. Министр обороны Грачёв любил мои книги, мои афганские романы стояли на его книжной полке. И он, невзирая на то, что я был яростным антиельцинистом, отправил меня на войну, веря, что я не использую свой военный опыт против России, изнывавшей в невзгодах.

Я был в Грозном, когда ещё шли бои за Сунжей. С группой автоматчиков мы пробирались среди иссечённых осколками деревьев, под которыми лежали убитые. Дворец Дудаева казался гигантской, рыхлой, пробитой снарядами вафлей, из которой сочился дым. На разрушенной кровле дворца трепетал, пробитый снарядами и пулями, обгорелый российский триколор, установленный нашими морпехами. И тогда, в Грозном, глядя на этот трёхцветный флаг, я примирился с ним. Поклонник Красного победного знамени, я больше не испытывал отвращения к триколору.

Это была тяжёлая уродливая война, когда остатки российской армии, собранной с миру по нитке, гибли под чеченскими гранатомётами. Кругом роились трусы и предатели. В лицо наступающим армейцам летели чеченские пули, а в спину били кинескопы продажного русофобского телевидения. И среди этой жуткой, тёмной войны появилась светоносная лучистая икона русского солдата Евгения Родионова, который принял мученическую смерть, но не предал ни армию, ни Христа, ни Россию.

Я был на второй чеченской. Генерал Трошев посадил меня на вертолёт, и мы летели над Сунжей, по которой ещё плыли льды. А по берегу длинной бахромой тянулся мусор: тряпьё, поломанные повозки, остатки джипов. Казалось, что здесь проехал огромный мусоровоз и вывалил хлам. То были остатки колонны Шамиля Басаева, уходившего из Грозного и попавшего на минные поля и под кинжальный огонь русских пулемётов.

Тогда, после победы во второй чеченской войне, Россия оттолкнулась ото дна своей истории и стала медленно всплывать к свету.

Впервые я увидел Путина в Кремле, в кремлёвской библиотеке, куда был приглашён вместе с моим коллегой — замечательным редактором «Советской России» Валентином Васильевичем Чикиным. Мы задавали Путину вопросы, теперь уже не помню какие, но помню, что ответы Путина показались мне необычными, и сам он был так непохож на прежних кремлёвских головастиков и короедов.

После этой встречи у меня появилось ощущение, что к власти в России пришёл человек, способный за волосы вытащить её из болота. Это были годы медленного русского восхождения. Россия, после 1991 года упавшая в чёрную яму истории, начинала медленно всплывать, создавая своё новое государство — пятую империю русских.

Я жадно наблюдал признаки этого русского возрождения. Я без устали ездил по оборонным заводам и видел, как на них строятся новые русские самолёты, русские танки, русские подводные лодки. Россия обретала армию, обретала оборонную промышленность, обретала новых политиков.

В моих новых романах «Господин Гексоген», «Виртуоз», «Алюминиевое лицо», «Русский» я пытался нащупать новый образ российской власти. Различить среди призраков и миражей подлинных правителей и стратегов. Я постигал путинский план алтарей и оборонных заводов, когда возрождённые конвейеры создавали оружие, защищавшее земные границы России, а множество возведённых алтарей, у которых денно и нощно молились монахи, развешивали над Россией непроницаемый для зла духовный покров.

Возвращение Крыма было русским чудом, было даром Господним, было авансом, который Господь дал русским людям, чтобы они отработали этот аванс на заводах и пажитях русской истории.

Я был в Георгиевском зале Кремля, когда Путин произносил свою знаменитую Крымскую речь. Я видел, как он волновался, как ходило его лицо. Я выступал на митинге на Красной площади, где мы славили возвращение Крыма. И Путин, завершив своё выступление, направляясь к машине, увидел меня, подошёл и обнял.

Новая Россия мучительно, в противоречиях и срывах вставала, окружённая невзгодами. Но в её идеологии уже присутствовала Победа 1945 года. По Красной площади на парадах уже проносили Красное знамя Победы, служившее государственным символом новой России. И знамя Победы, внесённое Путиным в российскую идеологию, стало выстраивать и создавать эту идеологию, наполнять её возвышенными смыслами русской истории.

С моими друзьями и единомышленниками мы создали Изборский клуб, куда входили экономисты, философы, политики, писатели, религиозные деятели, стремившиеся создать идеологию новой России.

Этот клуб зачинали владыка Тихон Шевкунов, экономист Сергей Глазьев, нобелевский лауреат Жорес Алфёров и множество блистательных русских умов. Мы выпускали наш журнал с уникальными статьями, посвящёнными строительству нового Государства Российского. Здесь, в Изборском клубе, рождалось новое изборское мировоззрение. Согласно этому мировоззрению, русская история, русское время были не просто движением событий и исторических фактов, а движением возвышенных русских смыслов, которые открывались нам в наших изборских прозрениях.

«Симфония пятой империи», «Вероучение Русской Мечты», «Россия — ковчег спасения», «Победные коды русской истории», «Религия справедливости» — все они рождались в недрах изборского миросознания.

Мы, изборцы, знали, что Крым вернётся в Россию. Знали, что будет восстание в Донбассе. Знали, что рассечённый, разделённый русский народ начнёт своё воссоединение. Знали, что отторгнутые, расхищенные русские территории будут возвращаться. Знали, что Запад, захвативший в свои драконьи лапы Россию, будет потеснён и отброшен, и Россия вступит в свою вековечную, священную борьбу с Западом, где американский «град на холме», символ американской мечты, сражается с «храмом на холме» — символом Русской Мечты.

Сегодня американская крепость сражается с русским храмом. И Донбасс положил начало новому, Донбасскому, периоду русской истории.

Я был в Донбассе во время Иловайского и Дебальцевского котлов. Теперь мне не под силу взлетать на броню транспортёра, не под силу бежать из-под винтов вертолёта. Я не попал на эту войну, но своими стихами, статьями и книгами я штурмую высотки, участвую в контрбатарейной борьбе, сбиваю вражеские дроны, поднимаюсь в атаку с бойцами «Вагнера», сажусь в боевую машину десантников.

Я — в воюющем Донбассе. И в день моего 85-летия я поднимаю тост за Донбасс, за русских солдат, за русскую историю — грозную, божественную, ужасную и неповторимо прекрасную историю, которая меня ещё молодым человеком посадила в свой чёлн и несёт по бурным волнам.

Верую в поток бесконечной русской истории.

Меня влекла от отчего порога

Небесных сфер поющая труба,

Изрезанная танками дорога,

Начертанная пулями судьба.

Вы спросите меня — чей я разведчик,

Кто отправлял меня в секретную разведку?

Ему молился средь церковных свечек.

Он мне прислал сиреневую ветку.

Вы спросите меня — чей я лазутчик,

Чьё выполнял опасное заданье?

Я не отвечу. Полюбуйтесь лучше,

Как полыхают звёзды в мирозданье.

Вы спросите меня, какой монетой

Мне заплатили за мои поступки?

Мне заплатили голубой планетой,

Вручили мир, таинственный и хрупкий.

В мой долгий путь послал меня Творец,

Берёг от пуль и подавал напиться,

Чтоб, жизнь прожив, вернуться во дворец,

Зажав в ладонь добытые крупицы.

Господь рассмотрит крошки на ладони,

Моей разведки подведёт итоги.

Иль равнодушно с глаз своих прогонит,

Или возьмёт меня в свои чертоги.

ИсточникЗавтра
Александр Проханов
Проханов Александр Андреевич (р. 1938) — выдающийся русский советский писатель, публицист, политический и общественный деятель. Член секретариата Союза писателей России, главный редактор газеты «Завтра». Председатель и один из учредителей Изборского клуба. Подробнее...