Часть 6. О НЕВЫУЧЕННЫХ УРОКАХ «СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА»

Добросовестному исследователю, который когда-нибудь возьмется переписывать историю начала XX века, очищая ее от мощных наслоений просоветской и антисоветской конъюнктур, неизбежно придется, преодолевая собственные внутренние ограничения, раскапывать подоплеку одновременного кризиса церкви, философии и общественной морали в эпоху «серебряного века». В процитированной в предыдущей части книге Кураева упоминаются некоторые имена российских специалистов по восточным учениям – Щербатского, Ольденбурга, но на специфике их деятельности автор не останавливается, а борьба умов в математике и физике остается за пределами его поиска. Кураев упоминает о масонском посвящении Николая Рериха и о его письменном выражении лояльности большевистскому руководству, но не прослеживает ни прямых последствий этого «пакта» в контекстах дипломатии, науки и искусства, ни связей семейства Рерихов с диссидентством нескольких поколений. Стараясь не противопоставлять себя церковной иерархии, он обходит и чрезвычайно чувствительный вопрос о Всемирном совете церквей.

Заполнение этих пробелов актуально по целому ряду причин. Во-первых, редукционизм и его динамика просто не исследованы в междисциплинарном разрезе, а внутри дисциплин – в длиннике XX века. Во-вторых, взаимовлияние тибетского мистицизма с каббализмом достойно подробного анализа также в длиннике. В-третьих, универсалистский (глобалистский), аспект их влияния изучен лучше, чем регионалиcтский – хотя еще В. Соловьев предвидел сценарий редукции России до этнически русского заповедника.

Это заполнение пробелов, повторяем, – не теоретический, а прикладной вопрос. Если узловые, критически важные повороты истории не осознаны массовым сознанием, то не осознана и вся история века, а следовательно, из нее невозможно извлечь уроки.


ВДОГОНКУ ЗА ПРИМИТИВНЫМИ ОБЩЕСТВАМИ

Современники, прежде всего в самих США, называли попытки оккультного синтеза, произведенные Блаватской, «винегретом» и даже «кучей объедков». Христианская общественность возмущалась выворачиванием наизнанку библейских сюжетов и требовала изгнания богохульников, биологи смеялись над схемой из семи рас в ее «Тайной доктрине», первая из которых размножается почкованием, а вторая и третья откладывают яйца. Только достаточно узкая прослойка общества, сразу распознающая первоисточник «знания» и символики по мифу об андрогине и интерпретации зачатия, оценивала гибрид каббалистической и буддистской мистики.

Трудно было себе представить, чтобы даже в самых красочных переплетах теософское нагромождение слов, схем и цифр могло претендовать на широкую власть над умами. Однако в самом конце XIX века «объедки» не только прорастут по всему миру офисами Теософического общества, не только вызовут взрыв публичного интереса к магии и оккультизму, но и вдруг окажутся поразительно востребованы в высших кругах России. Особенно это станет заметно во время русско-японской войны, когда по понятным политическим причинам интеллигенцию захочется любыми средствами «отвадить от материализма» – а именно в качестве такого «противоядия» Блаватская и рекламировала собственный продукт. И чуть позже, когда придворный целитель Бадмаев соблазнит разведслужбы очевидно ослабленной империи завоеванием, ни много ни мало, Китая – что без сверхъестественных сил, разумеется, невозможно никак.

Сергей Витте не зря приписал своей кузине «в некотором роде демонические» свойства: ее «Тайная доктрина» развернула западную ученую и политическую мысль на восток, замутнила умы солидных генералов и дипломатов, заставила их тратить огромные государственные средства на поиски потаенных пещер и чудодейственных камней, а ученых – исступленно искать на Востоке «общую теорию всего». Если точнее – то «общую теорию равновесного всего», и не в любом месте Востока:

«Розетский Камень следовало искать… в странах, где еще верят в магию, где местным жречеством производятся чудеса (в которые общество не верило) и куда еще не проникал холодный материализм науки» – то есть в примитивных обществах Востока, причем там, где властвуют «ламо-буддисты», которые Общества, «не верят ни в Бога, ни в личную индивидуальность человеческой души, но славятся своими феноменами», в том числе в тех частях Китая, где «месмеризм» практикуется под названием инь и ян уже много тысяч лет».

А в интеллектуальной среде столицы самоподдерживающаяся «неврастения», перемежаясь апокалиптическими видениями, воспринимаемыми с двойственной горечью-сладостью, сочеталась с практиками «примитивных обществ Востока, где властвуют ламо-буддисты».

Из семи теософских обществ, пустивших корни в России, четыре в начале XX века угнездились в Петербурге. И именно в столице Империи, в центре ее политической, управленческой и церковной системы, в среде самых образованных людей, свободно читающих иностранную периодику, расплодилось «ничто, потому что оно все» – апология распущенности Арцыбашева и самоубийственная мизантропия Шестова, сладостная «звериность» Кузмина и Зенкевича и «дыр-бул-щил» эгофутуристов. И все это вращалось вокруг немногочисленной, но необыкновенно активной группы интеллектуалов, сформировавших герметическую секту, но вместе с тем настойчиво привлекавших к себе внимание думающей публики, отбирая и затягивая в узкий круг, как в черную дыру.

«Старое тибетское общество, что ни говори, существовало относительно гармонично», – иронизирует современный востоковед Александр Зорин. – Это вовсе не означает, что все было замечательно (отнюдь нет), однако люди находились в понятной им системе координат, учитывавшей в том числе их человеческие слабости. Ярким примером тому служит институт допдопов. Допдопами становились те молодые люди, которые, будучи отданы детьми в монахи, в период гормонального взрыва оказывались не способны подчинить свой ум сугубо религиозным целям. Из мирян же они выбирали привлекательных мальчиков для удовлетворения своих половых потребностей. Они иногда устраивали облавы на школьников. Не останавливались они и перед тем, чтобы овладеть отпрыском благородной фамилии. Взрослыми также не брезговали. Говорят, что среди сексуальных партнеров допдопов были аристократы и даже правительственные чиновники.

Помнится, год назад я в тибетско-английском словаре Голдстейна наткнулся на выражение, означающее «заниматься сексом по-монашески». Статья прояснила, что собой представляет это презанятное явление. Речь идет о классической позе сзади, только орудие вставляется не в отверстие, а между плотно сжатых бедер и так совершается фрикция. Этот странный вид соития продиктован желанием остаться добрым буддистом, поскольку, согласно правилам монашеской дисциплины, распущенность тела состоит в наслаждении «тремя вратами»: ртом, влагалищем и анальным отверстием.

Среди гелукпинских монахов ходило такое изречение: «Всеобщий Владыка Шакьямуни ничего не говорил [о гомосексуализме], более того, наш Владыка Цонкапа оставил все как есть, и только ученые и йогины, бывшие между ними, отнесли нас к презреннейшим из негодяев».

Столица России в начале XX века не испытывала таких переживаний: она деградировала с упоением; разлагающийся быт, по выражению философа-символиста Андрея Белого, создал таких чудовищ, которые не снились и Иерониму Босху. Двусмысленный образ «Северной Венеции» вполне гармонировал этому пиру во время чумы.


ЧЕРТОВЫ КУКЛЫ

Состояние умов в России накануне и после поражения в русско-японской войне описывались Андреем Белым как «круговое», вихреобразное движение. Эта «вихреобразность» в Санкт-Петербурге генерировалась не только предчувствием мировых потрясений, которым часто объясняют сам феномен декадентства, не только смутным ощущением ненадежности, передающимся сверху, от теряющей ориентиры имперской власти и самоизолирующейся церковной иерархии, но и внешним миром, из которого в начале XX века на Россию нахлынули новые веяния метанаук и псевдорелигий.

Много позже Николай Бердяев напишет: «В атмосфере салона Мережковских было что-то сверхличное, разлитое в воздухе, какая-то нездоровая магия, которая бывает, вероятно, бывает в сектантской кружковщине… Мережковские всегда претендовали говорить от некоего «мы» и хотели вовлечь в это «мы» людей, которые с ними близко соприкасались? Это они называли тайной трех. Так должна была сложиться новая церковь Святого Духа, в которой раскроется тайна плоти».

«Тайна трех», распространявшая вокруг себя мистическую ауру, состояла в сексуальном menage au troix Гиппиус, Мережковского и Дмитрия Философова, которая была не столько утехой, сколько оккультной практикой: противоестественный союз возник из интеллектуализации маритальной патологии, где партнер-женщина пришла к отвлеченному выводу о своей априори двойственной, андрогинной натуре. Партнер-мужчина, сын спиритиста и брат злокачественного шизофреника, трансформировал свой интерес к имперской истории в навязчивое исследование темы отцеубийства; третий партнер, кузен балетмейстера Сергея Дягилева, вносил в физиологический мезальянс организующее начало: создание «новой церкви» было делом более увлекательным, чем «банальная» интеллектуализация собственного педерастического порока, а распространение фрейдизма из столицы империи Габсбургов добавляло тайне элемент популярного, входившего в моду знания, благо новая психологическая школа выводила клинику из законов энергии.

Любопытно, что бесплодный брак Гиппиус и Мережковского был освящен там же, где получила «путевку в жизнь» Блаватская – в городе Тифлисе. Роль этого места на карте в отечественной культуре и политике еще подлежит интерпретации.

На рубеже веков писания Гиппиус внушали негодование деятелям церкви и вызывали восторг демократической прессы, представители которой – в частности, молодой Чуковский – без «трудов» посвящения в тайну, чисто беллетристическим чутьем, угадывали суть и смысл, но преодолевали в себе естественное отталкивание: «новое слово» было необычным, немэйнстримным и уже потому достойным, как сказали бы сегодня, пиара. Корней Иванович, рецензируя первый роман Гиппиус «Чертова кукла», признавал ее «жесточайшей, злобнейшей книгой» и тут же очаровывался ледяным спокойствием, с которым она рассуждала о смерти и разложении: «Разве не играет и нами и душами? Мы все теперь – чертовы куклы!»

На самом деле отнюдь не все петербургские интеллектуалы были «чертовыми куклами», и отнюдь не все посетители ее кружка. Более того, «новая церковь» была не в силах подчинить своему обаянию тех, кто обладал внутренним противоядием к оккультизму; поэтому «сильфида, ведьма, сатанесса» люто ревновала Андрея Белого к дому Блоков, где царил неприятный ей дух «менделеевщины»; поэтому, при всем ледяном холоде испорченной души и астрономическом равнодушии к плебсу она не проигнорировала события 9 января 1905 года, а напротив, вместе с Мережковским и Белым поучаствовала в срыве спектакля в императорском Александринском театре – что было еще и местью Синоду за специальный указ, запретившей ее собрания.

Это мертвое начало было поразительно активно и заразительно, как гнилостная микрофлора; прорастая незащищенный организм, она принуждает и его сеять свои споры. «Апокалипсис культивировал Розанов, но разбазаривал чувство конца, «катастрофу», в раскрытие тайн половых, сочетая с ним Ветхий завет… Острейшие разговоры с Брюсовым, будто клещами впившимся в мой внутренний мир; меня осеняет вдруг мысль: состояние мрака, в котором я нахожусь, – гипноз; Брюсов меня гипнотизирует; всеми своими разговорами он меня поворачивает на мрак моей жизни» (Белый).

Дом Мурузи и «башня» Вячеслава Иванова, где собирался узкий круг, а уже под утро в определенные дни устраивались так называемые «моленья», был не единственным источником распространения культов бесплодия и смерти, как и ее стихи и пьесы (самая известная, прямо содержащая императив бесплодия, называлась «Зеленое кольцо»). О том, как действовали в российской интеллектуальной среде начала века «посланцы тайного знания», Андрей Белый, выработавший в себе иммунитет от оккультных наваждений, оставил выразительнейшие художественные описания в мемуарах «Начало века»:

«Анна Сергеевна Гончарова, приехавшая из Франции… была исключительно некрасива, умна, начитанна и остра; но – черства, хищна, холодна; и все вздрагивала, тонкосухая, как палка, с оливковой кожей и носом, напоминающим клюв; то молча сидела со всосанными щеками, обрамленными вьющимися прядями каштановой пляшущей шапки стриженых волос, закрывающих и лоб и уши; то подскакивала на вскриках птичьего голоса, переходящего в грудное контральто, показывала собеседнику два верхних передних зуба – желтых, огромных и точно кусающих; потрясала интеллектуальным до жути видом и холодно-страстным пламенем интересов своих; не то Гипатия, не то птица Гарпия; сияли, не грея, черные, вспыхивающие и проницательные глаза в такт нервно порывистым жестам и встряхам волос: не то танец звезд, не то… пляска смерти; …леденил стрекот надетой на шею цепочки бус, которую, сухо и страстно ерзая, рвала на себе крючковатыми пальцами; не делалось уютно, когда она выскакивала… в гостиную, чтобы откидываться пафосом и шапкой волос, трещать черными четками; здороваясь, схватывала руку, встряхивала ее по-мужски, точно собираясь рвать; и, как кондор, стрелою слетала идеями на беззащитную «курицу» – слушателя.

Ледяной пафос! Низала словами, расставленными прочно и выпукло; начинала же с интервью: мои мысли, вкусы, знакомства, намерения… Понимала – с полунамека; и тотчас включала ответ в цепь своей мысли, вызывающей протест, треща цепочкой и вздрагивая волосами; и появлялись тексты Бхагават-Гиты, которую специально изучала она, проваливаясь в недра Самкьи средь серо-карих портьер… Вылезали враги мои – буддийские схемы; с чем бы ни приходил я, после разговора с А.С. – я был обрамлен ее миром мысли; доказывалось: я-де забрался в теософские недра, не подозревая о них.

Делалось не смешно, но досадно: цепкая кошка, черная кошка! А я – немного «мышь»; встряхом волос и голосом, выточенным из слоновой кости, перелицовывала она мой символизм в теософский догмат какой-то; я уходил раздосадованный. И у нас появлялся робеющий Батюшков, молча внимавший мне и Гончаровой; заплетаясь, всхлипывая, он мне совал книжечки Ледбитера, Безант, Паскаля или брамана Чатерджи: книжки подсовывались «кузиною»… я, бывало, бросался на Батюшкова; и кричал, что шагаю от Канта, Гегеля, Ницше и что не нужен мне винегрет из буддизма и браманизма.

Через день или два я шел снова биться с «кузиной»; бить в лоб не давала она, выслушивая, «понимая» и «принимая»; вдруг затараракав, как из пулемета, словами, полными какого-то прикладного и очень холодного блеска, сверкая цитатами, как перстнями, осыпанными бриллиантами, она доказывала: мой протест – теософия же; вся культура оказывалась в своем движении вперед перемещением пищи в кишечнике Будды…»

«Чернобородый Александр Александрович Ланг, сын книготорговца, один из могикан от декадентства (псевдоним «Миропольский») спирит с шевелюрой: длинный и бледный, как глист, со впалой грудью, узкими плечами и лукаво-невинными голубыми глазами, производил впечатление добряка, словам которого нельзя верить: невинно солжет и даже не заметит. Он сиял благоволением от спиритизма, который, кажется, и пришел проповедовать; «старуха» все скашивала на него глазки, рассматривая его, как карася в своем неводе, которого она вытащит, чтоб зажарить в сметане: в честь Будды.

Реферат «старухи» был жалок; я бы и не взорвался, если б не разложила она карты небес и культур; европейская культура помечена маленьким кружком где-то в подвальном помещении схемы; из небесной высоты падали красные, как молнии, стрелы, указывающие на подчиненный смысл подвального кружка; в точке пересечения стрел стучал карандашик: «Небо буддизма!» Посещение теософского кружка выжгло в душе неприятный след: и я до 1908 года старательно обходил «теософов»…»

Слово «теософы» Белый ставил в кавычки, поскольку подлинной теософией считал философскую концепцию Владимира Соловьева. Столетие спустя диакону Андрею Кураеву придется объяснять сегодняшней публике, принимающей на веру пропаганду рерихианцев, что философский символизм Соловьева был не тождественен, а фундаментально противоположен оккультному синтезу каббалы и буддизма.

Белый уже в 1901 году с первого взгляда не только мгновенно опознавал оккультизм в духе Блаватской и ее адептов, но и расценивал его как – дословно – «мимикрию враждебных разведок». И с болью наблюдал, как знакомые и даже близкие люди поддаются очарованию тлена, получая – еще один поразительно точный термин – «идеологическое увечье».

«От грубого Калиостро не стоит спасать: опасности Калиостро ничтожны в сравнении с той, которую представлял Миша, «ученый-историк»», – вспоминал Белый о Михаиле Эртеле.

«Эртель… перевоплощаясь в каждого, с остервенением вздувал «болезнь» в каждом, ее унюхав; в десятках квартир оставлял уверенность: у Масловых был холостяк, их потом обманувши женитьбой; в Демьянове он укреплял биологию В.И. Танееву и К.А. Тимирязеву: поддакивал он Боборыкину против Астрова; поддакивал Астрову против Боборыкина… Эртель втирал в души Индию как историк древних культур, читавший и Дейссена; пленил он Бальмонта, взяв тон превосходства над ним; Батюшкова перевертывал он – так и эдак, эдак и так: с объятиями, с потрясением рук, поглаживанием по плечу и с лобзаньем взасос: И Батюшков впадал в каталепсию размышлений о миссии Миши… Мать восхищалась «пастырем» душ: понесло эпидемией.

Узнав о том, что его собственная мать попала под обаяние «учителя» и записалась на курс лекций для «узкого круга», Белый, «изучивший канон теософов», инкогнито явился слушателем. «Встретило зрелище: старый очканчик, полуплешивый, картавый, косой, с жидко-жалкой бородкой, в усиных обгрызках, в потрепанных и незастегнутых штаниках, точно Дионис, терзаемый страстью вакханок, введен был в гостиную роем слащавых, шуршащих шелками старух… Теософские старицы слушали, точно романс, песни о том, как каталися волны любви до создания мира и как в тех катаниях мир созидался. Эртель увиделся мне бабушкой-волком, рассказывающим Красным шапочкам сказку; блистали глаза, став зелеными; щелкали зубы гнилые; слюна разлеталась; сидела старуха: княгиня Урусова…»

Картавый и косой знаток «индийских учений», Анни Безант и Чарльза Лидбитера смог очаровать однажды и отца Белого, математика Николая Васильевича Бугаева своими рассуждениями о законах трансфинтитных чисел. Впрочем, математик быстро разобрался в том, с чем имел дело. Николай Васильевич имел хорошее чутье на бесовщину. Белый излагает эпизод, когда его отец, пришедший послушать Мережковского, которого чтил как писателя, отреагировал на декламацию Валерием Брюсовым его нового произведения, поэтизирующего надругательство над мертвым телом. «Из тишины разорвался надтреснутый вывизг отца: «За такие деяния – знаете что? Да – Сибирь-с!»

Самому Андрею Белому, которого никогда никто не мог назвать «реакционером» или «мракобесом», тоже приходило в голову, что к сеятелям «новой веры» следует применить насилие, чтобы спасти от них восприимчивые души: «Компресс на голову! Навалиться бы скопом, связать, положить на диван! Быт препятствовал: мамаша, сестрица, Танеевы, Масловы; эти не понимали, как может Миша (Эртель) калечить жизни».


ОТЧУЖДЕННЫЕ ОТ «КОСМОСФЕРЫ»

О. Павел Флоренский, опубликовавший в 1904 году статью «Спиритизм как антихристианство», спорил с Белым о Гегеле и Канте, но признавал в нем единомышленника, хотя Белый в ту пору еще посещал «Башню»:

«Хотя Вы, кажется, и сердитесь на меня за наши разногласия этою зимою и хотя в результатах наших действительно разногласия, но я все-таки считаю Вас так близким к себе и по цели, и даже по путям, что пишу. Близким считаю потому, что знаю одинаковость наших основных настроений и исходных пунктов развития».

Тем «исходным пунктом», который уберег Белого от «идеологического увечья» и в итоге избавил и от увлечения Штейнером, было семейное воспитание. Николай Васильевич Бугаев, яркий педагог и яростный полемист, был человеком отнюдь не традиционного мировоззрения: вспоминая его спустя четверть века после его смерти, поразительно подробно излагая впечатления раннего детства, Белый назовет его «крещеным китайцем» – но не буддистом, а «наоборот»: в 50 лет он «казался китайским подвижником, обретающим «Середину и Постоянство» Конфуция; эдакой ясности – нет, я не видывал».

Но это постоянство срывалось дикой яростью, когда к нему приходил со своим месседжем какой-нибудь «австрофил», он же либерал – для него увлечение Веной и либерализм были тождественны. В математике просыпался древний скиф; казалось, он готов был зарезать кого угодно столовым ножом, когда ему излагали идеи «освобождения» Украины от «москальского ига»: «За Австрию, Австрию вы; украинская литература содержится, батюшка мой, на какие же деньги?.. Мы знаем-с про это!» Но, взяв себя в руки, выслушивал украинофила и затем его интеллектуально уничтожал:

«Переберутся все мненья; разложатся папой, как карты: и эдак и так, – подхватит все мненья (украинофила) Быкаенко, картами бросит на стол, разбросает и эдак и так, и Быкаенко смотрит, что выйдет из мнений его (просто чорт знает что); и пыхтит он – какое-то кислое тесто; в мозгах – кочевряжина; пальцем копает и капает белою перхотью с плеши на плечи; обиженно он начинает прощаться, оставив все мнения».

Еще из детских воспоминаний останется рассказ отца о множестве земель и народов, входящих в Россию, – когда-то была еще и Аляска, но «немцы продали»; что этот сбор земель был трудом столетий. Еще «папа рассказывал о великом персидском пророке, по имени Зороастр», и в Рождество сам напоминал собою же переданный образ: «светлый, надевший колпак, точно митру, обвесил себя золотою, бумажною цепью и ходит таким Зороастром: «России, мой друг, предстоит в отдаленнейшем будущем – свет; «Р_у_с_а_н_т» это – светлый; и «русский» иль «русый» есть – светенник!» И мальчик воображает себя персом; принуждая себя к занятиям, отказываясь от соблазнов, твердит: буду силою я! – потому что я видывал силу огня, и мне ведома участь Содома!.. И ожидая земного рассвета, когда «ночь объедает все, даже сон, он осознает: «Нету пределов!»

Это «нету пределов», вызов «смыслу подвального кружка», было созвучно уму «думающей гильотины». Большевики трижды провинились перед Сатаной: смотрели в Космос, а не под землю; жаждали строительства, а не разрушения; публично отвергли мальтузианство. Отсюда иссушающий гнев Гиппиус на «не ту революцию». Провал ее стараний приобщить интеллектуалов в свой круг был, однако, отомщен: во многом из-за того, что все символисты, в том числе и философы Света, отвергшие Тьму и «осязавшие себя братьями Райт, которые боролись за авиацию» (Белый о себе и Блоке), были некогда замечены в посещении кружка-ложи в доме Мурузи и на Башне, всем без разбора было сказано «гильотиной»: вы – не мозг. Помог этому в особенности педераст Философов, принятый на работу католиком Пилсудским в должности советника по русско-украинскому вопросу, и его приятель Борис Савинков, вдохновленный «реакционеркой» Гиппиус.

Андрея Белого изгнание миновало – но, как и отец, он не был привлечен к «космосферам власти» («В космосферы папу не пускали: боялись, что он завертит их по-своему» – «Крещеный китаец»). Привлекли Ивана Петровича Павлова. «Думающая гильотина», вооружившись гностической по сути «теорией отражения», сама поставила своему проекту, отвоеванному немыслимой кровью, семидесятилетний предел.


«ЛОГИЧЕСКИЙ НАШАТЫРЬ»

Двумерная схема ориентиров – «диалектика–метафизика», «революция–контрреволюция», «пролетарский–буржуазный» – приумножила число жертв Гражданской войны, оставила без защиты культурное наследие, а кроме того, просто не могла быть применена к знанию и искусству. В свою очередь, марксистская квазирелигия не могла «отряхнуть со своих ног» те свои источники и составные части, которые были позаимствованы из английского либерализма и немецкого агностицизма – хотя бы потому, что они были антирелигиозны и, следовательно, «полезны».

Так была просмотрена подколодная змея кантианства, которая соблазняла в начале века в том числе и будущих наркомов первого советского правительства. Она нанесет смертельный укус в преображенной форме общей теории систем и вовлечет СССР в проект Римского клуба.

Андрей Белый избавился от подколодной змеи, написав роман об искушении отцеубийства – «Петербург», по форме – один из вариантов «Бесов» начала XX века, по сути – интеллектуальный эксперимент по вычленению черного начала из себя самого.

Из чрезвычайно интересной работы Илоны Светликовой «Кант-семит и Кант-ариец у Белого» следует, что Борис Николаевич Бугаев-Белый в период работы над романом «Петербург» был поглощен расовым вопросом и пристально изучал публицистические труды консервативного юриста А.С. Шмакова – в частности, книгу «Свобода и евреи», написанную под впечатлением событий 1905 года. Между тем Белого интересовала личность, о которой к времени написания романа стало известно значительно больше, чем в 1905 году – личность Е.Ф. Азефа. По предположению И. Светликовой, фамилия прототипа Азефа – Липпанченко – взялась от Липецка, где собирался съезд «Народной Воли».

Как пояснял сам Белый спустя несколько лет, драма его персонажа Николая Аблеухова состояла в том, что он был неокантианцем. Действительно, у его героя все полки заставлены томами Канта, здесь же стоит бюст. В то же время в доме отца-профессора оборудована «восточная гостиная комната». Николая Аполлоновича, кроме Канта, интересуют также буддистские авторы. Одновременно он является почитателем Германа Когена. «Синтез» возникает в форме озарения: главный герой осознает, что он – потомок туранцев, монголов и китайцев, и что «в испорченной крови арийской должен был разгореться Старинный Дракон и все пожрать пламенем». Он составляет план трактата: «доказательство, что и Кант был туранец; ценность, понятая, как никто и ничто; разрушение арийского мира системою ценностей; заключение – стародавнее монгольское дело».

Илона Светликова, не поленившись поинтересоваться, что в этот период читал Белый, просмотрела его дневниковые записи. Оказалось, что им были прочитаны по крайней мере три статьи из философских журналов, где проводились параллели между Кантом и «Упанишадами», а кроме того, незадолго до этого он написал рецензию на книгу Отто Вейнингера «Пол и характер», где предсказывалось: «Битва близится к решительному концу, как в первом году нашей эры. Человечеству снова приходится выбирать между еврейством и христианством, гешефтом и культурой, родом и личностью, неценным и ценностью, земной и высшей жизнью, – между Ничто и Богом». При этом в домашней библиотеке была недавно приобретенная книга Ф.И. Щербатского «Теория познания и логика по учению позднейших буддистов».

Автор также упоминает, что в написанной позже статье «Круговое движение» Белый пишет: «Мы страдаем головокружением. У стремнины мы вспомнили спасительный логический нашатырь и уксус здравого смысла; и логический нашатырь оказался при нас. Впрочем, нет – нашатырь был особенным, не логический вовсе: нашатырь когеновской логики. От него отшибает сознание и все только пуще вращается».

«Сосредоточиваясь в мысли, Николай Аполлонович запирал на ключ свою рабочую комнату: тогда ему начинало казаться, что и он, и комната, и предметы той комнаты перевоплощались мгновенно из предметов реального мира в умопостигаемые символы чисто логических построений; комнатное пространство смешивалось с его потерявшим чувствительность телом в общий бытийственный хаос, называемый им вселенной; а сознание Николая Аполлоновича, отделяясь от тела, непосредственно соединялося с электрической лампочкой письменного стола, называемой «солнцем сознания». От этого отчуждался герой; это переживание занимало самого писателя.

По поводу находки Светликовой следует отметить:

1) Все три автора журнальных статей о связях между восточной философией и кантианством работали в Индии в тот же период, что и В.П. Блаватская, под тем же административным и научным (оксфордским) кураторством, а одна из них, Вера Джонстон, была дочерью сестры Е.П. Блаватской – В.П. Желиховской, и супругой британского санскритолога, выпускника Оксфорда и члена Лондонского теософского общества Чарльза Джонстона.

2) Центральная тема романа «Петербург» – задуманное и едва не осуществленное отцеубийство как результат философского отчуждения героя, примыкающего к революционной организации. В конце романа герой «освобождается от Канта» и избегает трагедии.

3) В реальной жизни Германом Когеном в тот период был крайне увлечен отец Белого – математик Николай Васильевич Бугаев.

Герман Коген, выпускник Еврейской богословской семинарии в Бреслау, был профессором Марбургского университета, позже, с 1913-го вел семинары в Высшей школе иудаистики в Берлине. С 1875 года написал множество работ о философии И. Канта, при этом в работах начала XX века дополнил агностицизм Канта собственными положениями, приближающими его к солипсизму: мысль порождает не только форму, но и содержание познания; объекты представляют собой мысленные конструкции; «вещь в себе» – имманентная цель познания, а не независимое от познания бытие; процесс познания бесконечен; вечно приближаясь к своему пределу («вещи в себе»), но никогда его не достигая; ощущение – лишь индикатор проблем, стоящих перед разумом; этика – логика воли.

«Отшибание сознания», о котором пишет Белый, произошло с его главным героем, но он его смог преодолеть, хотя находился в еще более «закрученном», горячечном состоянии, чем Раскольников у Достоевского – поскольку близко столкнулся с Липпанченко и Дудкиным и осознал прикладной результат учения, которое казалось арийским, но «испортилось» в иное – условно «туранское».

По мнению Илоны Светликовой, Белый отождествил тогда «туранское» начало с «семитским». У Шмакова, которого он тогда пристально изучал, рассматривалось только два борющихся начала – семитское (рассудочное) и арийское (чувственное). Это противопоставление следовало интерпретации Шопенгауэра, которое казалось убедительным и самому Белому, пока не появился Коген с его «нашатырем». Как напоминает автор, вскоре после выхода в свет романа «Петербург» Белый публикует статью «Кризис культуры», направленную против неокантианцев «новой волны» – Когена, Ласка и Кассирера.

Белый подсказал те ориентиры, которыми революционная власть не воспользовалась, в том числе и после того, как целенаправленно «связала и положила на диван» масонское и буддистское подполье. Машина разоблачений прокатилась без разбора по Московскому математическому обществу, которым руководил непосредственный ученик Бугаева Дмитрий Егоров. Примечательно, что в современных энциклопедиях о Егорове, проходившем по одному уголовному делу с А.Ф. Лосевым, не пишут почти ничего, в то время как о Николае Лузине и его философском кружке – очевидно, с подачи Всеволода Вячеславовича Иванова – льют крокодиловы слезы. Причем льют слезы, что любопытно, одинаково непримиримые почвенники и завзятые западники.

Идеологический упрек в «солипсизме» распространился и на преемников Бугаева, и на учеников Германа Когена и его продолжателей, занимавшихся почти исключительно теорией чисел и попытками доказательства третьей теоремы Ферма. До сих пор эта грань не проведена. Более того, тот же Вс.В. Иванов навязал современным исследователям представление о том, что Андрей Белый чуть ли не является основоположником неокантианского направления в лит