
***
Exegi monumentum
По форме «Памятник» – образец классического стиля, античная статуя. Снаружи холоден как лёд, зато внутри – кипящая лава: солнце, запечатленное в камне; самофракийская Ника поэзии. Ни единая эмоция не пробивается сквозь поверхность холодного мрамора (обычный пафос чтецов здесь совершенно излишен) – только эта грохочущая солнечная лава, мгновенно воплощающаяся в слова:
Я памятник себе воздвиг нерукотворный
К нему не зарастёт народная тропа
Поднялся выше он главою непокорной
Александрийского столпа…
Первые слова точно следуют канону Державина («Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный»), но уже слово нерукотворный опаляет таким серафическим пламенем, что становится ясно (и, быть может, самому Поэту в первую очередь), что разговор пойдет о чем-то другом.
Такое вообще случается часто: человек хочет написать одно, а выходит нечто совершенно иное. Что уж говорить о Пушкине с его божественной силы вдохновением.
Мы уже заметили, начиная разговор о «Памятнике», что выходит из него не совсем тот человек, который к нему приступал, и что это не такая уж редкость для Пушкина. Сила вдохновения (а в этом случае, возможно, и – откровения) способна изменять ум и все естество человека – ему это известно, как никому. В этом смысле Пушкин – поэт самой высшей лиги и высочайших высот, каких на все человечество едва наберётся с десяток. К тому же – поэт-философ, поэт-метафизик (хотя и не в том смысле, к которому мы привыкли). Но сейчас не время об этом говорить. Отмечаем лишь для того, чтобы предварить дальнейшее, и чтобы выводы наши не показались чересчур дерзкими.
Итак, возможно, первоначальным намерением Пушкина было переложить державинскую оду так, как он незадолго до того и для того же цикла переложил молитву Ефрема Сирина – максимально близко к тексту. Но как и молитва Ефрема Сирина была не случайна (всех чаще мне она приходит на уста) так и горациево-державинская ода оказывается крайне важна. Чем? Разумеется, близостью, симпатией, «рифмой» душе. Как то, что необходимо выразить: назовем это поэтической эмоцией и заданием.
Поначалу он просто хочет скрыть эту «эмоцию» за авторитетом Державина. Однако, уже с первой строки все «выходит из-под контроля» и рычаги управления берет некий высший АС. И, кажется, именно слово «нерукотворный» включает этот «гигантский ускоритель сознания»[1], поток энергии, который начинает поднимать эту «ракету-носитель» от земли. Поэт начинает говорить не совсем то, что хотел сказать вначале, и выходит из-под его пера не совсем то, что он задумывал.
Во всяком случае, всё дальнейшее совершается с таким чувством ответственности за каждое слово, что понимаешь – памятник воистину нерукотворный, что это не вполне человеческое уже деяние – это сам дух начинает свое ослепительное восхождение…
5.
Нерукотворный памятник, конечно, выше Александрийского столпа, и, конечно, нужно немалое мужество (не политического даже, а метафизического) чтобы это сказать. Но мысль уже уходит так круто вверх, что не оставляет места для рассуждений и рефлексий. Чтобы, пронзив все сферы, вспыхнуть в зените ослепительной звездой.
Так! – весь я не умру… – восклицал Державин с той утверждающей силой, которая и полагается одическому поэту. Пушкин сдерживает и гасит державный пафос, неуловимо обращая одическую поэзию в чистую метафизику. Аннигиляция. Вспышка света и ветер – говорил герой Андрея Тарковского. Нет… не умру… – говорит Пушкин, и это двойное отрицание будто вызывает раскаты далекого грома в ответ.
О чем это мы? Давайте послушаем:
«Перед нашим ипостасным личным духом в пределах земли стоит задание: пробить стену времени и преодолеть порог пространственности. Сему духовному событию в нашей данной повседневности имеем некоторую аналогию: авион, переходящий на сверхзвуковую скорость, производит потрясение атмосферы, подобное взрыву. Так дух человека, вступающий в мир Божией вечности, бывает потрясен величием открывшегося ему видения. Вселенная при этом переживает некое изменение в своих судьбах: «Человек родился в мир» – это событие, сообщившее всему мирозданию новую, непреходящую ценность».
– это слова из одной из самых удивительных мистическо-богословских книг нашего времени, написанных не теоретиком, а таким же духовным практиком (что вижу, то пою) каким был и Пушкин.[2] И говорится в ней, хотя и иным совершенно языком, о чем-то близком… Так что если вынести прочь весь пафос, с которым обычно подходят к «Памятнику», и прочитать его так, как он того требует, можно ощутить и это неба содроганье, и это изменение в судьбах вселенной вполне отчетливо…
Однако не менее поразительны слова, следующие за ними.
Говорят, на свои дуэли Пушкин, в жизни подобный кипящей комете, являлся холодным, как лёд. Можно себе представить, что и следующая строка надиктована духом, ничуть не сбиваясь с такта, в клубах еще рассеивающегося дыма, в миг, следующий за смертельным выстрелом…
…Нет, весь я не умру – душа в заветной лире…
Ладно, оставим наши фантазии, однако же, ясно, что строка эта – данная. Ни у Горация, ни у Державина, добросовестно за ним следующего, ничего подобного нет. Это буквально переход между двумя безднами (ледовитым океаном смерти и солнечным океаном жизни) по – тростиночкой перекинутому мостиком – дефису… Так что сразу после всех апофатических[3] «Нет… не…», за «мыслящей тростинкой» следует слово абсолютно же катафатичное – «душа» (субъект, переход совершивший), а на вопрос: как? – понятный ответ:
В заветной лире…
Представить себе другое прилагательное в этой конструкции трудно, всё будет отваливаться, как глина от золота.
Но почему лира заветная? Очевидно, потому, что через нее заключен некий завет. Что за завет? Когда? С кем? Очевидно с тем, кто может засвидетельствовать и: Нет, весь я не умру… Очевидно, тогда же, когда и: Бога глас ко мне воззвал…
Строка, повторимся, – данная: свидетельство совершенной миссии. Возможно, здесь происходит то, до чего искусство никогда еще не поднималось: то самое таинственное рождение существа нового из тьмы ветхой природы (преодоление стены времени и порога пространственности, меняющее судьбы вселенной) – здесь и сейчас. Если так, то Пушкин, несомненно, первый наш настоящий космист (первый в мире модерна; в мире традиции ему конгениален Рублёв, а самая аутентичная рифма «Памятнику», несомненно, – рублёвская «Троица»); и – первый наш «метафизический Гагарин»…
6.
То, что следует дальше, можно понять, как сообщение о Событии в первый момент после События. Слова (как всегда – не удаляясь далеко от первоисточника) ложатся на бумагу точной, знак за знаком, математической формулой:
…Мой прах переживёт и тленья убежит…
Нет необходимости говорить о совершенстве (в сравнении с предшественниками) этой строфы (и ее точности: прах – конечно же переживёт, и тленья – разумеется же – убежит); как нет необходимости и возражать сторонникам поэтического бессмертия. Поскольку и у Горация (в переводе Ломоносова), и у Державина речь дальше идёт именно о нем. Ведь об иномбессмертии всё уже сказано: откровение уместилось в дефис, свидетельство уложилось в строку, – куда двигаться дальше? Разве что вслед за Данте: …И тут в мой разум грянул блеск с высот, Неся свершенье всех его усилий. Здесь изнемог высокий духа взлёт…
– Высокий духа взлёт действительно изнемогает, но (умещенную в строку) «Комедию Дивина» Пушкин продолжает так:
И славен буду я пока в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит …
Отзвук небесной славы – слава земная. Но речь не о посмертном признании только. И даже совсем не о нем, на что указывают слова о Последнем пиите.
Гораций говорил — я буду славен пока стоит Рим (пока будет подниматься в Капитолий верховный жрец с молчаливой девой). Державин говорил — пока стоит Русь (доколь славянов род вселенна будет чтить). Сказанное Пушкиным означает нечто большее: свершение Поэта останется безусловным, пока жива будет мысль, способная подняться над прахом, и сердце, способное мысль эту понести. Последний пиит – это тот, кто, подойдя к подножию «Памятника» взойдёт по его ступеням к своему преображению и бессмертию. Ради него, последнего пиита, всё предприятие, собственно, и затевается.
7.
А теперь с серафических высот – к земле, уже, кажется, целую вечность назад оставленной:
Слух обо мне пойдёт по всей Руси великой…
Слово Русь звучит здесь как Человечество. Именно так после Пушкина и будут ощущать это славянофилы. Например, К. С. Аксаков: «Русская история имеет значение Всемирной Исповеди», потому что «Русский народ не есть народ; это человечество; народом он является от того, что обставлен народами с исключительно народным смыслом, и человечество является в нём поэтому народностью».
И назовёт меня всяк сущий в ней язык…
И здесь все очень далеко от «любоначалия и ничего больше». Торжеству позволяется пролиться лишь потому, что Поэт ясно осознает себя проводником Слова, которым утверждается мироздание. А настоящий герой этих строк – сам божественный Логос. Это вокруг Него собираются и Им просвещаются «народы с народным смыслом»: И гордый внук славян и ныне дикой Тунгус и друг степей калмык…
По сути перед нами – модель мироздания. Не только поэтическая, но в каком-то смысле и мессианская, или даже – общественно-политическая утопия. И если бы мы захотели представить себе идеальное христианское общество, то вот оно перед нами: имперский мир, просвещенный единым божественным логосом.
8.
А теперь – с символической модели мира в мир эмпирический, на грешную землю, где стихии смешались, где гремит нескончаемый бой, и где, нисходя с серафических высот, «Памятник» обретает наконец человечные, вполне уже «рукотворные» размеры.
И не случайно, конечно, именно эта строфа оказывается и самой многострадальной: здесь и высочайшая цензура, и Жуковский с «полезностью», и большевики с «Радищевым». Итак:
И долго буду тем любезен я народу
Что чувства добрые я лирой пробуждал
Что в мой жестокий век восславил я Свободу
И милость к падшим призывал.
Дело с Радищевым (который действительно имеется в черновиках) нам представляется вот как. Пушкин, вообще не имеющий обыкновения выпячиваться, написал «И вслед Радищеву» из скромности, уступил ему, так сказать, место. Но поэтическая правда потребовала слов более точных (скромность, когда дело касается божественного глагола, скорее искажает, нежели украшает).[4]
Но главный камень преткновения (и одно из самых сильных откровений «Памятника») – «милость к падшим». Советская пушкинистика особенно здесь буксовала. Если пушкинская «непокорность» была выше её понимания, а «свобода» – дальше, то «милость» оказалась глубже того, куда могло проникнуть её «необрезанное сердце».
Поэтому остановимся на этом важном моменте: Чувства добрые – говорит поэт – пробуждал… Или: Вас не разбудит лиры глас… Повеление Пророку: глаголом жги… Пробуждал, не разбудит, жги – все эти глаголы ясно говорят о том, что поэзия для Пушкина неотделима от того, что, обращаясь к человеку, пробуждает и жжет, то есть от истины.[5]
Так же надо смотреть и на пушкинскую «милость к падшим». Разумеется, в ней многое слилось для «сердца русского». В том числе и печаль по заточенным в Сибири друзьям, которую Пушкин пронес через всю жизнь, и не мог бы конечно скрыть в своем завещании. Но сводить все к «политической свободе» и «декабристам» неуместно также, как и вовсе их избегать. Ибо и политическая свобода, и «Вольность», и декабризм, присутствуя имплицитно (как важная часть жизни) являются лишь частью: меньшее – большего (Как и сам «Памятник», как завершение цикла, завершение жизни, больше себя самого).
Четвёртая строфа – это точно и ясно выраженная формула пушкинского художественного мира. Если угодно, манифест духа.
И вот эта формула, вот эти три кита, три закладных камня, на которых зиждется этот художественный мир, и – постамент «Памятника».
Во-первых, чувства добрые (которые необходимо пробуждать в человеках, ибо только от этого зависит сама возможность продолжения жизни: глаголом жги сердца людей);
во-вторых, Свобода как единственное условие самостояния и развития личности, общества, мироздания в целом (ср.: Истина сделает вас свободными… Стойте в свободе, которую даровал вам Христос);
и, наконец, милость к падшим, которой уравновешивается безмерность этой божественной свободы. Милость к падшим – это предохранитель, который не дает Свободе скатиться в хаос и разложение.[6]
Итак, если о третьей строфе мы сказали, что в ней дана модель идеального мира, просвещенного божественным Логосом; то четвёртая строфа представляет метафизические основания этого идеального мира.
Кроме того, эта (земная) строфа звучит эхом заветной лиры второй (эмпирея): в ней ещё раз подтверждено право лиры называться заветной.
Таковы фундаментальные категории и смыслы этого поистине нерукотворного Памятника.
9.
И, казалось бы, здесь можно ставить точку. Прочертив небо, сверкнув озарением в вечных эмпиреях, обозрев всю вселенную «от края небес и до края их», Дух вернулся на землю, всякую жизнь на ней оправдав и простив…
Что же ещё?
Пушкинисты (особенно советские) подозрительно косились на последнюю строфу «Памятника», как бы выпадающую из его общего строя.[7] Бонди считал, что стихи этой строфы «грустные, горькие» и «Памятник» в ней вообще не нуждается. Гершензон писал, что смысл «Памятника» искажен, и что предвидя общее непонимание своей поэзии (народ будет чтить меня совсем не за то), Поэт горько жалуется здесь и покоряется «воле Божией».
Что на это сказать… «Любезен я народу» и правда звучит как будто несколько издевательски. Точнее – снисходительно к способности людей понимать поэзию в принципе. Однако ж странно полагать зло и отчаяние столпами последнего слова Пушкина, который вообще не был зол. Пушкин умел прощать, и слишком хорошо понимал ограниченность человеческой природы, чтобы приходить от нее в отчаяние в своем завещании.
Конечно, ирония здесь присутствует. Как и во всем цикле в целом.
Например:
Зависеть от царя, зависеть от народа – Не все ли нам равно? Бог с ними…
(«Из Пиндемонти»);
Или:
Хоть плюнуть да бежать… Но как же любо мне…
(«Когда за городом, задумчив, я брожу»).
Но, кажется, гораздо уместней предпослать пушкинскому «завещанию» (и последней строфе особенно) эти строки:
Так исчезают заблужденья
С измученной души моей
И возникают в ней виденья
Первоначальных, чистых дней.
Или:
…В страну, где смерти нет, где нет предрассуждений,
Где мысль одна плывет в небесной чистоте…
– а саму пятую строфу прочитать как подпись под завещанием. Точнее, – как окончательную формулу творческого кредо, выписанную с тем же апофатическим (утверждение через отрицание) тщанием.
Кстати здесь вспомнить и то, что пятая строфа завершает не только «Памятник», но и весь целиком «Каменноостровский цикл». А потому явно откликается и молитве Ефрема Сирина («Отцы-пустынники и жены непорочны»)[8] и «Из Пиндемонти», первом (очевидно) стихотворении цикла.[9]
Веленью Божию, о муза, будь послушна
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспоривай глупца.
– Несколько отрицательных утверждений этой строфы создают границы истины, или – ограничивают пространство, в котором присутствие истины оказывается возможным.
Так, послушание высшему (Веленью Божию; в черновиках также стояло: призванью своему), отрицая эгоцентризм (своеволие), открывает путь к бесконечному познанию истины.
Во второй и третьей строке за скобки выносится всякая страстность, которая могла бы замутить чистоту созерцания. Это – необходимые условия настоящего творчества; так сказать, «место», в котором человек, поэт оказывается доступен Богу и вдохновению: признак Бога, вдохновение. (Однако же в строгой иерархии: именно послушание высшему так обостряет зрение и слух, что делает возможным само явление вдохновения. «Веленью Божию… будь послушна» – это кратчайшая, насколько возможно, формула вдохновения).
И, наконец, – не оспоривай…
Последняя строка озадачивает больше, чем вся строфа, и кажется неуместной крайне. Где торжественная одическая кода? У Державина было: Чело твое зарей бессмертия венчай. – вот это мы понимаем! А у Пушкина? Какой-то эмоциональный провал: не оспоривай глупца… Как вообще можно завершить самое возвышенное свое творение конструкцией столь неказистой? Отсюда и «грустные, горькие» жалобы на «непонимание», о которых говорили Бонди, Гершензон и другие…
Но в том то и дело, что пушкинский «Памятник» никакая ни ода. Но – голая метафизика. А в этом пространстве уместен лишь взгляд – глаза в глаза высшей истине, ничего кроме правды, причем – на своем месте. И в этом смысле все здесь как раз на своем месте…
Конечно, есть место и «жалобам», и «непониманию». Пушкину вообще приходилось нелегко в последние годы. Отношения с властью зашли в тупик. К нему охладела публика. Он был по уши в долгах. Столичный свет его откровенно душил, а в деревню его не отпускали. Можно даже сказать, что он был душевно затравлен. Все это не могло не отразиться в «Памятнике». Сама «поэтическая эмоция», импульс, заставивший взяться за «оду», был вероятно вызван необходимостью обрести духовные опоры в этом расползающемся пространстве жизни. И итог оказался блестящим – глубочайшим ответом на важнейшие метафизические вопросы.
И пятая строфа занимает здесь, конечно, особое место.
Что есть «не оспоривай», как не высшая форма бесстрастия? Снятие какой бы то ни было власти над духом низших стихий: толпы, мнений, вещей этого мира, собственной природы, да пусть даже самого царя… Не оспоривай – значит будь в себе, будь в Боге, будь во всем (разумеется, без всякого эгоцентризма), будь, одним словом, как бодхистатва, как святой мудрец (кстати, в переложении «Молитвы Ефрема Сирина» вместо слов «отцы пустынники» вначале стояло «святые мудрецы»).
В книге, которую мы здесь уже вспоминали об этой высшей свободе бесстрастия говорится так: «Первый симптом освобождения – нежелание властвовать над кем бы то ни было; последующая ступень – внутреннее раскрепощение от власти других над тобою».[10]
Ну а куда же деть этого, совсем уж «некстати» глупца?
А вот это вообще замечательно, что глупость и зло у Пушкина сходятся: «злы только дураки и дети», – его слова. Иными словами, для Пушкина глупость есть недостаток ума, и – недостаток добра. Взгляд на вещи совершенно естественный для человека, который сам и добр, и умен. И кстати много позволяющий нам понять в Пушкине (например, его удивительную способность оправдывать всякое бытие). Пушкин смотрит на зло как на досадную неудачу, как на промах. Зло – это о тех, кто не дотянулся, недопрыгнул до догадки, до правды, до истины, то есть, до настоящего ума и настоящего добра. Это болезнь воли, прежде всего. Но в этом смысле, всю строфу можно прочитать как кратчайший рецепт исправления воли.
Кажется ли нам всё ещё что строфа эта лишняя?
Вот, пожалуй, и всё. Ну а то, что должно облечься в молчание, пусть таким остается.
10.
Отойдем теперь на пару шагов, чтобы, взглянуть на Памятник целиком и еще раз оценить его удивительную соразмерность:
Первая строфа – кратчайшая экспозиция, «народная тропа» которой круто уносит в самые эмпиреи.
Вторая – подобна отраженному от небесной тверди эху…
В третьей – эхо достигает земли и наполняет ее от края до края (И назовет меня всяк сущий в ней язык).
Четвёртая – постамент, на отлитых в гранит словах которой (они же – дела) Памятник утвержден.
Вместе – гармонический квадрат античного космоса. Который в свою очередь вписан в круг апофатических отрицаний пятой. Божественное совершенство «золотого сечения», сравнимое с пропорциями витрувианского человека Леонардо: круг, описывающий квадрат духа, находящегося в совершенной гармонии с миром и Творцом.[11]
Даже строение «Комедии» Данте (с ее терцинами, тремя частями, каждая из которых состоит из тридцати трех песен и т.д.) кажется несколько искусственным в сравнении с архитектурой Памятника, при том, что в последнем нет ничего нарочитого. Всё рождается естественно, как бы само собой, – одним росчерком крыла.
И ещё два слова о «несущей конструкции» последней строфы:
Обиды не страшась, не требуя венца (низшая и высшая точки: позор и корона) – метафизическая вертикаль;
Хвалу и клевету приемли равнодушно (искушающие дух голоса, выбивающие из равновесия и покоя) – горизонталь;
в центре этого креста – молчание, в которое погружен освободившийся от пут земных дух, подобное молчанию Истины перед судами и пересудами мира.[12]
11.
Вот, собственно, пушкинский «Памятник» – памятка о свершенном преображении, возрождении, воскресении; символ и исповедание личной веры.Сумма которой: свобода (дар и образ Божий), уравновешенная любовью (милость к падшим) и послушанием высшему. А результат – рождение новой «в нетленной красоте молчаливого духа» жизни.
Таков итог рискованного эксперимента по имени Пушкин.
«Тварь поставлена на Слове Божием как на алмазном мосту над бездною своего небытия, под бездной Божьего всемогущества», – эти слова митрополита Филарета (человека, который поддержал в свое время Поэта, откликнувшись на его мрачные стансы, а, кроме прочего, крупнейшего русского богослова) кажутся лучшей его «рамой». Кажется, на этом «алмазном мосту» и стоит этот Памятник, поднимаясь над временем и пространством. И лишь рублевская Троица, да еще, быть может, Самофракийская Ника – сей солнечный протуберанец, застывший в холодном паросском мраморе, – такие же стражи вечности, как и он сам – молчаливо сопутствуют ему в его восхождении.
«Перед нашими глазами совершается невыразимо великое чудо творения мира, творения богов, которое ещё не завершилось. «Завершение» обетовано в грядущем веке. Но и теперь уже, когда нетварный свет нисходит на нас, сей духовный процесс вызывает в недрах нашего духа восхищение, возносит мысль в обетованное нам Царство»…
Или как сказала Цветаева в стихах Пушкину посвящённых:
То – серафима
Сила – была:
Несокрушимый
Мускул – крыла.
Примечания:
[1] «гигантским ускорителем сознания» называет поэзию И. Бродский
[2] Арх. Софроний (Сахаров) Видеть Бога как Он есть, М, 2000, С. 180
[3] Когда-то восточные богословы, уразумев неуразумеваемость созерцаемых ими божественных предметов, создали апофатическое богословие (то есть, основанное не на «знаю», а на «не знаю») и назвали непостижимость трансцендентного Бога «божественным мраком». Дионисий Ареопагит так говорит об апофатическом восхождении ума к Абсолюту: «Только путём неведения можно познать Того, Кто превыше всех возможных объектов познания. Идя путём отрицания, мы подымаемся от низших ступеней бытия до его вершин, постепенно отстраняя всё, что может быть познано, чтобы во мраке полного неведения приблизиться к Неведомому. Ибо, подобно тому, как свет – в особенности свет обильный – рассеивает мрак, так и знание вещей тварных – в особенности же знание излишнее – уничтожает незнание, которое и есть единственный путь постижения Бога в Нём Самом»…
[4] По поводу же Радищева Пушкин исчерпывающе высказался в своем добросовестном «Путешествии из Москвы в Петербург», итог которому подвёл такими словами: «…ибо нет убедительности в поношениях и нет истины там, где нет любви»…
[5] Ср. В. С. Непомнящий: «…правду знают все. Можно не знать каких-то «отдельных», частных, эмпирических «истин», но «вся истина», вся правда целиком – благодаря знанию которой человек является человеком – ведома всем. Вот почему Пушкин упорно употребляет обороты такого рода: «Не оживит вас лиры глас!», «Что чувства добрые я лирой пробуждал», «И дух смирения, терпения, любви и целомудрия мне в сердце оживи». Он говорит так потому, что единая правда, «вся истина» есть в каждом человеке, она ни от кого не скрыта – но она не всеми открыта для себя и в себе, ведь это требует определённого самоотречения. «Вся истина» не находится как отдельные и частные «истины» в преимущественном ведении рассудка и потому не передается как информация, как чужое и готовое знание: нужно «пробуждать», «оживлять» её в сердцах людей – там она находится в их совместном ведении – соведении, которое называется совестью». (В. С. Непомнящий, «Да ведают потомки православных», С. 110-111) И ещё: «Совесть для него – не что иное, как сознание человеком – пусть смутное, но сердечное – что он цель и венец творения, что для него – всё; но сознание не надменное, самодовольное и потребительское, а, напротив, налагающее ответственность, обжигающее сердце страданием, когда не удаётся соответствовать человеческому предназначению и достоинству, пробуждающее стремиться к такому соответствию» (Там же, С. 114).
[6] И ещё о смысле божественной свободы: «…почему же Бог создал человека свободным и ответственным? Именно потому, что он хотел призвать его к высочайшему дару – обожению, то есть к тому, чтобы человек в устремлении бесконечном, как бесконечен Сам Бог, становился по благодати тем, что Бог есть по своей природе. Но этот зов требует свободного ответа. Бог хочет, чтобы порыв этот был порывом любви… а любовь предполагает свободу, возможность выбора и отказа… Чтобы быть тем, чем должен быть любящий Бога, нужно допустить возможность обратного: надо допустить возможность бунта. Только сопротивление свободы придаёт смысл согласию. Любовь, которой хочет Бог, это не физическое намагничивание, но живая взаимная напряжённость противоположностей. Эта свобода – от Бога: свобода есть печать нашей причастности Божеству, совершеннейшее создание Бога, шедевр Творца». (В. Лосский «Мистическое богословие Восточной Церкви»).
[7] Из традиции, впрочем, строфа не выпадает, следуя за Державиным, при том же полностью его переосмысливая:
О муза! Возгордись заслугой справедливой,
И презрит кто тебя, сама тех презирай;
Непринужденною рукой неторопливой
Чело твое зарей бессмертия венчай.
[8] Ефрем Сирин и переложивший его молитву Поэт просят «Владыку жизни» отсечь дух праздности, уныния, празднословия, особенно же «любоначалия, змеи сокрытой сей». А также оживить дух смирения, целомудрия, терпения и любви. Краткость, основательность, глубина, мощь молитвы чисто пушкинские. И слова «Всех чаще мне она приходит на уста И падшего крепит неведомою силой» сказаны, конечно, не просто так.
[9] По прихоти своей скитаться здесь и там, Дивясь божественным природы красотам… и Веленью Божию, о муза, будь послушна – две стороны одной свободы. Что первым отметил, кажется, Есаулов.
[10] Арх. Софроний (Сахаров). Видеть Бога как Он есть, М. 2000
[11] Поиграем ещё немного в эту игру. Те же головокружительные гармонии можно увидеть во второй строфе («сердце» Памятника): факт бессмертия, воскресения зафиксирован единым знаком, почти символом (один – число божественное); и два отрицательные (нет… не умру) утверждения перед ним (два – число человеческое); о мире ином сказано одной строкой, в зеркале которой (заветной лире) отразился мир подлежащий (Мой прах переживет и тленья убежит); а бессмертие в этом нижнем, «подлунном мире» утверждают две строки: И славен буду я… Жив будет… Один и два итого три – число божественной полноты, основополагающее число духовного неба (Троицы) и мироздания в целом (три измерения времени, три измерения пространства). Следующая строфа (Слух обо мне…) – панорамный обзор всей вселенной (число земли – четыре: четыре стороны света, четыре времени года, четыре стихии)…
[12] Ср. «эхо» этого «безмолвного Слова» через сто лет подхваченное другим большим поэтом:
…Если утраченное слово утрачено
Если истраченное слово истрачено
Если неуслышанное, несказанное
Слово не сказано и не услышано, все же
Есть слово несказанное, Слово неуслышанное,
Есть Слово без слова. Слово
В мире и ради мира;
И свет во тьме светит и ложью
Встал против Слова немирный мир
Чья ось вращенья и основа –
Все то же безмолвное Слово…
(Томас Элиот, «Пепельная среда», 1930, пер. А. Сергеева)










