Виталий Аверьянов считает, что мы так до сих пор и не выросли.
Архангельское зрение, в отличие от апостольского, безжалостно точно, но в какой оптике ни кинь из юдоли скорбей взора на земные «системы» или «антисистемы», выйдет полнейший абсурд. Постулированное «богооставленностью» предшествующих десятилетий забвение конечных целей бытия, «постхристианское» понимание (анти-понимание) земного удела громоздят в сознании сколь унылые, столь и зловещие громады, намертво препятствуя всему, что мы могли бы ощущать и тем более делать. Инфернальный памфлет, основанный Данте, только и меняет, что преимущественный хронотоп: в бесконечной, как при одной из казней египетских, ночи социум предается меланхолии. Так и при извержении супервулкана, затемняющего солнечный свет на долгие месяцы, человечество, надо полагать, проявит себя архаической ритуальностью, восходящей к обиде, породив убогую «палочную культуру».
В «Бесконечном спуске» (название суть романа отражает ровно наполовину) проступает концепт сюрреалистического концентрационного лагеря. Отличие от привычной реальности одно – лагерь «вертикальный», и пространство его поистине безмерно. Выдолбленная изнутри гора, Волчий город (Ликополис, Тринадцатый ном Верхнего Египта Саути) – по Аверьянову, посмертное обиталище людей – место и отчаянно физиологическое, и предавшееся отчаянию, выдумавшее себе религию противостояния Свету, а по сути своей – обиды, непослушания Заповедям, а в конечном итоге – веру полного распада и забвения, обращения в ничто.
О, как же это по-человечески – обидеться, что раз Господь отнял свет, значит, он, родитель, во всем и виноват, а потому стоит объявить его врагом номер один и в «едином порыве» петь срамные песни, плясать срамные пляски и предаваться тому, кто некогда восстал на своего Создателя. Цивилизационный инфантилизм выглядит зашкаливающим от капризного желания не нести никакой ответственности за содеянное. Аверьянов констатирует: мы так и не выросли, поскольку «вырасти» означает не извиваться вместе с извилистыми обстоятельствами, а возыметь мнение о них и рассудить, как с ними поступать, срастаться в каталептической пляске «Святого Витта» или противостоять. Стоит склониться к мимикрии, и о любом свете можно забыть.
Во имя поддерживания души в состоянии постоянного приспособления цивилизация создала множество «обманок» – «тренинги личностного роста», «медитации», «духовные практики», «прикладную (одомашненную) психотерапию» и прочие лабиринты, в которых доверчивые искатели чудес проводят по десяткам бесценных лет. Богоборческая суть предпоследнего века куда как точно определяет уже недалекие перспективы: войны, искусственно созданные эпидемии, и всё пугающее и обескураживающее, то, что блуждает в сознании конспирологов и пессимистически настроенных фантастов – полную перемену «плюса» на «минус».
Жаждущая смысла помимо биологического на какие только безумства не идет прихотливая человеческая мысль и каких только пределов не ощупывает, чтобы натолкнуться на нечто отличное от грозных стен себялюбия. Автор «Бесконечного спуска», как и вся русская классическая литература, рассуждает о свете и тьме исходя из христианского понимания координатной сетки: выбор главного героя склоняется к свету, раскаянию. Именно христианство видит человека как обладающий свободной волей агрегат исправления запущенного в него «вируса» греха, деятельной переработки всякого несовершенства и чаемого исхода в «обитель дальную трудов и чистых нег». Могла ли быть иной судьба сперва проворовавшегося, а затем воспарившего сына ликвидатора чернобыльской трагедии? Могла, но знаки наивности, простоты, эстетического неприятия неправды неспроста испещрили его сущность – герой отказывается от выстраивания «концепций», а чутьем – еще не городской, деревенской памятью детства – находит спасительную щель в матрице кошмаров: «Мне казалось, что жил я ярко, шумно, на широкую ногу. Оказалось, все иначе: я все глубже и глубже задвигал себя за печку за-бытия. И там, задвинутый в это глухое забытье, я и встретился с собственным палачом, ужаснейшим из возможных «я», – говорит он себе. – Сердце мое было когда-то, как нежная мякоть, стало потом как черствая жесть. Распали меня, Господи, расплавь мне сердце, дай, Господи, слезы».
На этой ноте и распрямляется вектор, искривленный жизнью в «системе». Мытарь бросает долговую сумку оземь, и взгляд, что сопровождает его на пути, уже не архангельский, а апостольский. Волшебное зеркало, счастливо найденное в Лабиринте, ведет его к умягчению ожесточившегося сердца. С последней трети романа становится очевидным, что он, выписанный через одного человека, повесть, запоминающаяся преодолением безысходности, насмешкой над стремлением во мглу. Наш век может быть любым, оскаленным, не видящим леса за деревьями и неба за тучами, исходящим неверием ни во что, но если мы и облечены какой-либо внутренней обязанностью, то стремлением к внутреннему преображению. Зрелищем преисподней автор пытается пробудить в душе тягу к инобытию, закон которого коренным образом отличается от поврежденной вожделениями планетарной грезы. Катарсис гарантирован.