Можно выстроить разную не только историю, но и теорию литературы. У нас есть социология литературы, описывающая через художественные образы сложные общественные отношения, способная осмыслить и семью, и политическое движение, и «безмолвствующий народ». У нас есть психология литературы, показывающая человеческие метания, борения, личность, оставшуюся наедине с целым мирозданием. У нас есть эстетика литературы, отслеживающая поиски словесного инструментария, средств и форм изъяснения, сопрягающая разнородный творческий опыт в цельные направления, течения, определяющая взаимоотношения литературы и реальности. У нас складывается гносеология литературы, когда роман, рассказ, поэма становятся путём постижения жизни, ключом к разгадкам её тайн, когда сухие категории кабинетной философии недостаточны и нужно их расцветить, оплотнить, вочеловечить.
Но у нас нет онтологии литературы, которая отвечала бы на вопрос о том, как литература сотворяет жизнь. Речь не о второй реальности, не о романтическом двоемирии, не о художественном инобытии, не о пророческой миссии литературы, а о том, что она всегда должна идти на шаг впереди жизни. А значит, преодолевать смерть, которая может последовать за каждым мигом жизни. А значит, возможна онтология смерти, парадоксальное бытие небытия.
Юрий Поликарпович Кузнецов – один из главных таких онтологистов в русской поэзии. Его творческое движение от метафоры к символу, от словесных сближений к сближениям сакральным, есть прежде всего осмысление смерти. Как писал поэт в статье «О воле к Пушкину», «символ не разъединяет, а объединяет, он целен изначально и глубже самой глубокой идеи потому, что исходит не из человеческого разума, а из самой природы, которая, в отличие от разума, бесконечна». Но природа поражена смертью, как затаившейся раковой клеткой. Смерть – единственный предел, положенный бесконечной природе, но положен он именно человеческим разумом, потому что смерть возникает там, где заканчивается рациональное познание. Поэзия шире и выше рационального: если в её основе символ – познание бесконечно и смерть одолима: «Поэма презирает смерть / И утверждает свет».
Но даже в этом свете смерть требует от поэта постоянного созерцания самой себя. Если бы Кузнецов был художником, свою главную картину, перекликаясь и споря с Николаем Ярошенко, он назвал бы «Всюду смерть». Но такая картина не уподобилась бы «Острову мёртвых» Бёклина или «Четырём всадникам Апокалипсиса» Дюрера. Скорее, это было бы нечто похожее на цикл гравюр Гольбейна, где смерть пронзает копьём рыцаря, выкупает у врача пациента, уводит из семьи младенца, вместе с изгнанным из рая Адамом возделывает землю, вместе с пахарем-крестьянином гонит по борозде подъяремный скот. Смерть неотступна, привязчива, она «пьёт из черепа отца», снимает гипсовую маску с лица ещё живого поэта. Смерть — изначальная случайность бытия, которая норовит стать закономерностью.
Смерть, по Кузнецову, — отмирающие ткани жизни, которые ещё можно оживтоворить, помертвевшие удесы, в которых должен прорасти живой и чуткий нерв. Поэт отвоёвывает у смерти пространство для жизни, превращает смерть в повод для мобилизации сверхчеловеческих сил.
Всё в поэзии Кузнецова о смерти. Всё в поэзии Кузнецова о жизни. На сколь большое расстояние ни отойди, всё равно этой глобальной темы разом не охватишь. Нужен фокус, объектив, нужны отдельные тексты и символы, чтобы уловить хоть какие-то общие черты и особые приметы кузнецовской онтологии смерти.
Зерно – символ, который больше прочих волновал зрелого Кузнецова: «Когда до Бога не дойдёт мой голос / И рухнет вниз с уступа на уступ, / Тогда пускай в зерно вернётся колос / И в жёлудь снова превратится дуб»; «Зерно погибло – вырос хлеб вины. // Шумит в ушах бессонница-пшеница. // Но этот мир лишился глубины, / И никому уже он не приснится»; «Я настроил осыпанный колос. // Непростая соломинка, брат! // Дунул – гнёзда пустые звенят / И играют из голоса в голос».
Удивительно, что при этом у Кузнецова нигде не встречается аллюзий, по крайней мере, явных, прямых, на главную в мировой культуре притчу о зерне – притчу о сеятеле. Явных отсылок нет, но потаённые возможны.
В этой притче можно увидеть несколько типов смерти. Убиение: «…иное упало при дороге, и налетели птицы и поклевали то». Беспамятство, отрыв от родовых корней: «…иное упало на места каменистые, где немного было земли, и скоро взошло, потому что земля была неглубока. Когда же взошло солнце, увяло, и, как не имело корня, засохло». Забвение, безвестность: «…иное упало в терние, и выросло терние и заглушило его».
Но главное — заветное воскрешение, в котором одолеваются и убиение, и родовое беспамятство, и безвестность: «…иное упало на добрую землю и принесло плод: одно во сто крат, а другое в шестьдесят, иное же в тридцать».
Кузнецов на протяжении всего поэтического пути пытался свести воедино все эти типы смерти, наложить один её лик на другой, чтобы возникла полнота видения и понимания, чтобы, разгадав природу смерти, искоренить её из бытия.
Максимально к такому сопряжению поэт приблизился в балладе «Четыреста». Её герой, возвращающий из небытия отца и четыреста его однополчан, погибших у Сапун-горы, вырывающий их из тьмы, из минувшего, из войны, поэтически тоже преодолевает и беспамятство, и забвение, и убиение. Но отец возвращается к родному крыльцу тенью, будто не случилось самого главного – воскрешения: Одиссей уже спустился в тартар, но Христос ещё не сошёл во Ад и не свершил Страшный суд.
Он вёл четыреста солдат
До милого крыльца.
Он вёл четыреста солдат
И среди них отца.
— Ты с чем пришёл? — спросила мать.
А он ей говорит:
— Иди хозяина встречать,
Он под окном стоит.
И встала верная жена
У тени на краю.
— Кто там? — промолвила она. —
Темно. Не узнаю…
Как ещё одну попытку воскрешения Кузнецов пишет поэму «Золотая гора», сюжетно во многом повторяющую балладу «Четыреста», но более символическую, уже не так привязанную к биографии поэта. Но и здесь Кузнецову покажется, что задача не достигнута.
Лишь к концу жизни он предощутил полноту осмысления смерти, когда после написания поэм «Путь Христа» и «Сошествие во ад», когда во время работы над в итоге оставшейся незавершённой поэмой «Рай», задумал поэму «Страшный суд». Но замысел остался лишь замыслом, озвученным в разговоре со священником, поэтом Владимиром Неждановым»: «…прощаясь, он вдруг остановился и спросил: “Знаешь, что последует за Раем?”. И, не дожидаясь ответа, выдохнул мне в лицо: “Страшный Суд!”».
Страшный суд – потрясающее прозрение Кузнецова, что оказалось невместимо в пределы земной жизни, земного слова. Страшный суд – это обнуление смерти в мироздании. Это суд над смертью. Приговор, вынесенный смерти. Тогда Сеятель соберёт однажды разбросанные зерна и вновь разбросает их, чтобы погибшее, увядшее и склёванное упало в плодородную почву и проросло.
В своём последнем прозрении Кузнецов вышел на Сталинградскую битву со смертью. Победил ли он, так внезапно усопший, в этом противостоянии? Безусловно, да. Потому что оставил после себя поэтическое наследие, которое не только порождает литературоведческие интерпретации, но и требует художественного, онтологического осмысления: литература порождает литературу, а значит, по-прежнему есть тот спасительный шаг, который опережает смерть. Зерно разрастается в колос.