Споры по поводу того интеллектуально-виртуального явления, которое принято называть «евразийством», на самом деле не слишком конструктивны, поскольку предельно неопределенно понятие самого евразийства – как, впрочем, и понятие «Евразии», если только не понимать его сугубо географически. И точно так же, как понятия «Европа» и «Азия», если пытаться придать им некое историко-цивилизационное значение.
Стамбул и Москва находятся на одном и том же меридиане, причем первый даже чуть западнее Москвы, а Свердловск, Красноярск и Владивосток намного восточнее и Стамбула, и Анкары, и Тегерана, что не делает последние Западом и Европой, а первые – Востоком и Азией.
То есть, используя парные противопоставления «Европа и Азия», «Запад и Восток», участник дискуссии говорит не о собственном значении этих слов, а о неком образном, метафорическом, кажущемся интуитивно-понятным, но таком, чему сам оказывается неспособным дать четкое определение.
Поэтому проблема всех «евразийцев» в том, что они никогда не могли четко сформулировать свои мысли и занимались, в общем-то, не философией и не политической философией. а некой «поэтико-философией». Собственно, все они и были не столько учеными, сколько поэтами в прозе.
Впрочем, все это можно отнести, с одной стороны, и ко всем ставшим сегодня модными, русским консерваторам конца 19 начала 20 века, которые свое неприятие и либерализма, и социализма облекали в формы не столько научного оппонирования, сколько образно рефлексирующего неприятия.
Но самое интересное, что и оппонирующие евразийцам «европеисты» делали примерно то же самое: и в силу того, что пытались оппонировать неопределенности, не указывая на ее неопределенность, а споря большей частью на том же уровне собственного рефлексирующего образного неприятия уже их «евразийской позиции».
Ни одни, ни другие не могут вести плодотворную дискуссию, потому что ни одни, ни другие не дают внятного определения тому, о чем они спорят и используют скорее метафоры и образы: «Европа и Азия», «Запад и Восток» — без их реального наполнения и содержания.
И дальше в этих неопределенностях начинается спор, какая из неопределенностей лучше и какая хуже, и, соответственно, к какой из них или к какому сочетанию их относится еще одна, в этом споре тоже неопределенность, как Россия.
Собственно говоря, «евразийцы» в этом отношении выступают как своего рода толкиенисты, описывающие некий заманчивый, сказочный и никогда не существовавший мир Средиземься.
«Европеисты» вместо отрицания этого мира как сказочного и нереального либо начинают спорить о нем же, то есть о том, где в этом мире расположена Россия, либо выступают уже как, скажем, поклонники не Толкиена, а Урсулы Ле Гуин и ее мира Земноморья – и дискуссия оказывается не дискуссией философов и ученых, а спором фанатов фэнтэзи на тему о том, чем на самом деле является мир, в котором они живут: Земноморьем или Средиземьем.
Кстати, Средиземье Толкиена – это континентальный мир, по краям которого где-то вдали, наверное, есть все же и море, а мир Земноморья Лее Гуин – это мир большей частью морской, в котором рассыпаны большие и малые острова.
Интересная перекличка с дискуссией о том, какая цивилизация выше – морская или континентальная, и какие страны более успешны. Вся парадигма соревнования первого типа со вторым в доктринально-философском плане освободится частью к поэтике, частью к пропаганде – обоснованию превосходства России как континентальной цивилизациии над США, как морской — превосходству и грядущей победе «русского мира» над «миром англосаксонским».
Но частью – к действительной рациональности: вопросу о том, что может обеспечить более динамичную и более эффективную систему коммуникаций: морские пути или сухопутные, а отсюда — что важнее для страны контролировать: сушу или море.
И все это, на самом деле, исторически преходяще: пока не появилось дальнее судоходство и возможность плавать против ветра, наземные коммуникации были основными, и более могущественными были страны, владевшие наземной коммуникацией. Собственно, мореплавание потому и получило толчок к развитию, что основные континентальные трассы оказались монополизированы возникшей Османской империей.
Фрегат коммуникационно оказался эффективнее телеги. Паровоз составил ему конкуренцию. Кстати, победа Советской власти в ходе Гражданской воны – это во многом коммуникационная победа железной дороги над флотом: революционеры контролировали основную часть железных дорог, режимы белых генералов – большую часть портов. Морем иностранные союзники перебрасывали белым вооружение, технику, снаряжение и подкрепления – но ленинское правительство мобильно по железном дороге перебрасывало и ресурсы, и войска с фронта на фронт, громя белые армии по частям.
Спор о том, что важнее для страны – контролировать сушу и сухопутные коммуникации или море и побережья – частью беспредметный, поскольку общемировая коммуникация включает в себя и одни, и другие: пароходы не ходят по суше, поезда не ездят по морю. Этот спор отчасти отвлечен, потому что имеет значение только для конкретных обстоятельств.
Из Владивостока до Ленинграда доставлять грузы удобнее по железной дороге, из Сан-Франциско во Владивосток – по морю.
Спор о сравнительной эффективности морского пути или наземного (а еще и воздушного) имеет смысл лишь тогда, когда речь идет о пунктах, связь между которыми возможна и одним, и другим способом.
Но важнее, тем не менее, другое. Строго говоря, если представить себе возникновение державы, доминирующей на огромном материковом пространстве, но лишенной возможности использовать морские пути, она достаточно быстро найдет способ сделать свои сухопутные пути более эффективными, чем утраченные ею морские. Или, разумеется, перестанет существовать.
Вопрос контроля над территориями — это, вообще, много больше, чем вопрос контроля коммуникаций, особенно в условиях развития авиационных сообщений. Контроль над территорией – это контроль над ресурсами. Собственно, коммуникации – это всего лишь один из многих ресурсов современного мира. Территория – это нефть, газ, руда, энергетика, пространство промышленного освоения.
То есть, доминирование над сушей – это в итоге ведет и к контролю за морем.
Но дело даже не в этом. Строго говоря – метафора в политической мысли во многих случаях полезна.
Тогда, когда помогает лучше осмыслить то, для чего, возможно, еще нет строгих научных терминов. И тогда она сама может стать строгим научным термином.
Проблема в том, когда не метафора используется в научном поиске, а научный поиск подменяется метафорами.
А научный анализ – повествованиями посттолкиенистов. Рассказывающих о законах несуществующего мира.