В литературном процессе есть один интересный факт: подобно тому, как поэтов «года к суровой прозе клонят», прозаиков, одарённых долгим веком, клонит к публицистике. Это наблюдаем мы у Валентина Распутина, Солженицына, Юрия Бондарева. Обратились к публицистике на склоне лет и Л.Н. Толстой, и, пусть в меньшей степени, Достоевский. Видимо, в зрелости мысль становится уже настолько концентрированной, что возникает необходимость облекать её не в образы и символы, а сразу в идеи. И даже порой в художественных произведениях эта авторская зрелость заставляет говорить не персонажей, а философские системы и категории, как, например, в «Жизни Клима Самгина» Горького: перед нами не толстовец, а толстовство, не марксист, а марксизм.

В подобной публицистичности есть для писателя особое искушение: превратить литературное измышление в проповедь, встать из-за письменного стола и взойти на амвон. «Иерей, бойся затмить собою Бога» — говорят порой в церковной среде. Подобно тому: художник, бойся затмить собою пастыря. Но не всегда в том стремление самого автора. Наше читательское, культурное сознание таково, что мы сами часто смещаем или вовсе стираем границу между писателем и проповедником, проповедником в прямом, буквально церковном понимании. Было бы так действенно, так масштабно толстовство, переросло бы оно из социальной системы в «вероучение», дошло бы дело до отлучения яснополянского графа от Церкви, если бы не безудержный читательский восторг, который не различает душевное и духовное, философию и богословие, этику и догматику?

Но речь не о том. Для писателя нет запретных зон: он вхож и в храм, и в кабак. Иной вопрос: ради чего? с каким умыслом и замыслом? с какой мерой ответственности за то, как его слово отзовётся?

Ответы на такие вопросы могут очерчивать самые разные творческие миры. И миры Достоевского и Толстого в этом смысле полярны, они, как две крайние точки, как два противоположных отношения художника к миру.

«Достоевство»: это поиск баланса в разбалансированном мире. Это ответ на вопрос, что мы положим на чашу весов, когда на противоположной чаще лежит слеза ребёнка? На этот главный вопрос теодицеи, «оправдания Бога», на вопрос, как в мире, созданном всеблагой Божьей волей, возможно страдание, застигнутый братом врасплох в трактирной беседе Алёша Карамазов не даёт ответа. Но он даёт ответ иначе, иным способом, в ином эпизоде.

Почил старец Зосима, и вот вся братия у тела праведника ждёт чуда. Но проходит день, другой, уже слышится запах тлена, в потаённом унынии братья уходит из кельи почившего. И только юный послушник, оказавшись в уединении под открытым небом, падает на землю и рыдает. Это не слёзы горя или отчаяния, это слёзы обретения веры. Это слёзы того, кто уверовал, не требуя сошествия с креста – и тем самым обрёл высшую свободу: «Он плакал в восторге своём даже и об этих звездах, которые сияли ему из бездны, и «не стыдился исступления сего». Как будто нити ото всех этих бесчисленных миров Божиих сошлись разом в душе его, и она вся трепетала, «соприкасаясь мирам иным»… C каждым мгновением он чувствовал явно и как бы осязательно, как что-то твёрдое и незыблемое, как этот свод небесный, сходило в душу его. Какая-то как бы идея воцарялась в уме его — и уже на всю жизнь и на веки веков. Пал он на землю слабым юношей, а встал твёрдым на всю жизнь бойцом…». Слёзы Алеши Карамазова — это единственное, что можно положить на чашу весов в противовес слезе ребёнка. Это единственное, что может привести разбалансированный мир в состояние баланса.

Или ещё. В «Преступлении и наказании» Раскольников не единственный, кого тревожит вопрос, можно ли осчастливить всё человечество, пожертвовав одним человеком, не единственный, кто претворяет эту теорию в жизнь. И, оказывается, можно, убеждает нас Достоевский, но только при одном, очень важном, условии: если эта жертва — ты сам, если ты не берёшь в руки топор, не казнишь другого, а отдаёшь на заклание себя. Как Соня Мармеладова. Её слеза, как и слеза Алёши Карамазова — это слеза Достоевского, с которой он ступил на амвон и произнёс свою проповедь.

«Толстовство» зеркально «достоевству»: это стремление разбалансировать всё там, где живёт равновесие. Тот, кто когда-то устами Пьера Безухова сказал «сопрягать надо, сопрягать надо», к концу жизни «распрягал» и «разнуздывал». Показательна в этом плане «Исповедь», где автор, горячо молившийся, говевший, исповедовавшийся Великим Постом, причастившийся, но не переживший в итоге ожидаемого откровения, в финале рассказывает такой сон: «Вижу я, что лежу на постели…. И наблюдая свою постель, я вижу, что лежу на плетёных верёвочных помочах, прикреплённых к бочинам кровати…. Весь низ моего тела спускается и висит, ноги не достают до земли. Я держусь только верхом спины, и мне становится не только неловко, но отчего-то жутко… Я гляжу вниз и не верю своим глазам. Не то что я на высоте, подобной высоте высочайшей башни или горы, а я на такой высоте, какую я не мог никогда вообразить себе… Ещё мгновенье, и я оторвусь. И тогда приходит мне мысль: не может это быть правда. Это сон. Проснись. Я пытаюсь проснуться и не могу. Что же делать, что же делать? — спрашиваю я себя и взглядываю вверх. Вверху тоже бездна. Я смотрю в эту бездну неба и стараюсь забыть о бездне внизу, и, действительно, я забываю. Бесконечность внизу отталкивает и ужасает меня; бесконечность вверху притягивает и утверждает меня… Как это бывает во сне, какой-то голос говорит: «Заметь это, это оно!» и я гляжу всё дальше и дальше в бесконечность вверху и чувствую, что я успокаиваюсь… Я не столько оглядываюсь, сколько всем телом своим испытываю ту точку опоры, на которой я держусь… Оказывается, что в головах у меня стоит столб, и твёрдость этого столба не подлежит никакому сомнению, И как будто кто-то мне говорит: смотри же, запомни». Да, точка опоры в итоге обретена, но как важно для Толстого это состояние зыбкости, неопределённости, ради него всё и замышлялось, говорилось, писалось. Но толстовский дисбаланс — это не разрушение, это способ писательского миропознания в замирании над бездной.

Религиозный философ начала ХХ века Михаил Новосёлов, сегодня канонизированный как новомученник, в юности испытал серьёзное влияние Толстого, лично был знаком с графом, создал по его наставлению общину в Тверской губернии, но позже, воцерковившись, публиковал статьи, обличающие толстовство. И тем не менее Новоселов признавал: «Нечего скрывать, что Толстой всколыхнул стоячую воду нашей богословской мысли… Он явился могучим протестом против мертвенности учёного догматизма и безжизненности церковного формализма. И спаси, и просвети его Бог за это!». Главная задача толстовского дисбаланса именно в этом.

Современный литпроцесс во много будет определяться противоборством или сопряжением толстовства и достоевства. В нынешней прозе публицистическое заметно преобладает над художественным, причём уже среди авторов разных возрастов и поколений. Быть может, это реакция гипертрофированного нон-фикшена на постмодернизм, что нарочито отрёкся от действительности как от источника творческого опыта. Быть может, это результат размывания самого понятия «писатель», под которым теперь подразумевается любой производитель словесного контента – от блогера до политолога. Но важно, что многие из них уже не читательским, а личным произволением рвутся на амвон. С чем они придут туда? И что важнее сегодня для нас самих — слеза или пропасть?

ИсточникГазета Слово
Михаил Кильдяшов
Кильдяшов Михаил Александрович (р. 1986) — русский поэт, публицист, литературный критик. Кандидат филологических наук. Секретарь Союза писателей России, член Общественной палаты Оренбургской области, председатель Оренбургского регионального отделения Изборского клуба. Постоянный член Изборского клуба. Подробнее...
comments powered by HyperComments